Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ремесло мое древнее самых древних царств. Строить люди учились одновременно с тем, как учились говорить, и камни египетских пирамид – слова древних рукописей, строки первых стихов – узоры микенских храмов.
Я – каменщик по сути дела и радуюсь, сознавая это. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, не попади я в Россию, но тем, что я великий зодчий, я обязан Санкт-Петербургу.
Мне пятьдесят пять лет. Сколько еще осталось жить? Сколько осталось строить? Во всяком случае, сколько жить, столько и строить.
Основное строительство Исаакиевской церкви в этом году завершилось. Предстоит начать оформление.
Государь поручил составление проекта интерьера господину Кленце, архитектору из Германии, который ныне строит новое здание для Эрмитажа. Господин Кленце составил проект, но принять его я не мог – ничто в нем не соответствует внешнему облику собора Святого Исаакия, он мелок, разбросан и одновременно тяжел, не говоря уж о том, что господин Кленце решил малыми алтарями закрыть оконные проемы стен и лишить собор света в боковых нефах, а чтоб как-то это восполнить, ничего умнее не придумал, как пробить своды и сделать окна верхнего света… Нет, с таким проектом я работать не буду! Одна идея, правда, хороша, но она взята из моего первого, двадцатилетней давности проекта: витраж вместо обычного запрестольного образа…»
Монферран отложил перо, перечитал написанное и усмехнулся:
– Попался, любезный! Из твоих строчек так и брызжет обида – как же, предпочли тебе другого архитектора!.. Ты сперва составь свой проект, докажи, что он лучше Кленцова проекта, добейся своего, а потом сердись. Впрочем, задним числом к чему будет и сердиться?
Подумав минуту, Огюст, однако, не стал вычеркивать последних строк, а дописал к ним еще несколько:
«К тому же проект господина Кленце не содержит никакой исторической основы. Он не русский и не европейский, он выдуманный от начала до конца. Так нельзя – это же церковь… Я стремился и ныне стремлюсь соединить в своем соборе великое наследие русских архитектурных традиций с тем лучшим, что создала за последние десятилетия архитектура Европы. Теперь я хорошо знаю ту и другую архитектуру, я вижу, как можно это сделать…»
Он вновь усмехнулся. «Вижу ли, – подумалось ему, – или только воображаю, что уловил суть?»
Ему вспомнились белые стены и золотые луковицы-купола церквей, которых он видел так много, разъезжая по России, путешествуя в Рускиал, к мраморным каменоломням, в Крым, в Москву… Будто вглядываясь в даль, поднимались церкви над стенами старых кремлей, скованные и защищенные ими, спрятанные от прежних вражьих нашествий, маленькие, целомудренно светлые, жадно, неотступно устремленные вверх.
Иные одиноко стояли на холме, либо в низине, над озером, или среди хрупкой березовой рощицы, и сама их доверчивая беззащитность вызывала веру в несокрушимость их стен, сложенных из кирпича либо срубленных из дерева, стройных, неповторимых – ведь каждую творили заново, рисовали на фоне неба безвестные мудрые зодчие… Почти в каждой из них соединялась жажда радости и неистребимая грусть, как в душе народа, их создававшего, а внутри, под их дугообразными сводами, царил свет, они всегда были полны света, и на их стенах, от пола до самого верха, пели в лучах солнца прозрачные краски фресок, сверху, со всех сторон, смотрели огромные глаза святых, смотрели, осененные той же жаждой радости, околдованные той же грустью…
Столетиями жили они, эти сказочные совершенные творения ушедших в Лету строителей, несли каждое свой крест, сжигаемые и разрушаемые набегами, возводимые вновь; они, каждое по-своему, отражали стремление человека к постижению истины, к познанию Бога, сути, добра. И вот в этом прежде всего была связь, их родство с великолепными храмами и ажурными часовнями Италии и Франции, с возвышенностью немецкой готики и легкостью итальянского барокко. И вот это, это духовное родство, эту связь во времени и в пространстве Монферран решился и надеялся выразить, показать в своем храме…
В своих записках он не зря назвал сорок первый год «сумасшедшим». Если из всех прошедших лет, из которых спокойным и благополучным не был ни один, архитектор все-таки выделил именно этот, то у него были на то основания.
Он работал как каторжный, как одержимый…
Собор поглощал его целиком. Он знал, что на оформление грандиозного храма уйдет не менее времени и сил, чем на само строительство. Он понимал, что торопиться нельзя, что думать нужно сейчас больше, чем чертить и рисовать, не то проект не станет тем, чем должен стать, не станет шедевром, не будет подобен внешнему облику собора. Он все это понимал, но в душе понукал себя, невольно, исподволь: «Да скорее же! Когда же ты закончишь, когда увидишь его и дашь увидеть другим?»
Обычно Монферран не любил ни с кем советоваться, но тут не выдержал и однажды, придя в Академию, показал Оленину несколько своих набросков интерьера. Президент, конечно, одобрил их.
– Однако же, – заметил он, – классицизм идет у вас до карниза, далее – барокко, если я не ошибаюсь… Дань романтизму? Или серьезнее? Новый стиль?
Огюст в ответ на это лишь развел руками:
– Ни то ни другое, просто новый стиль уже создается, это аксиома, ее нельзя не принимать. Помнится, когда-то давно, с кем-то, кажется с господином Росси, я на эту тему говорил. Классицизм сказал все, что мог, и как бы хорош он ни был, на смену ему должно прийти новое. Такова жизнь. А искусство – жизнь тем более. Но в храмах должны звучать и звучат прошлое, настоящее и даже будущее. Так всегда. Просто мы на грани времен, а это трудно.
– Быть может. – Тонкое лицо Оленина, в последние годы ставшее суше и аскетичнее, выразило сомнение и печаль. – Да, мы застали бурные времена. И вы хотите, как я понимаю, чтобы в этом храме нашли отражение почти все виды искусства, коими сумела прославиться Россия? И оттого такое обилие скульптуры и живописи, так много самого различного камня… Весь храм похож на драгоценный ларец, но размеров, простите, немыслимых…
– Не совсем точно, – возразил Монферран. – В ларце клад был бы заперт, а здесь его увидят все те, для кого он строится. Он должен стать сокровищницей образов и, если вам угодно, памятником человеческому умению и неповторимому труду человеческих рук. Я хочу, чтобы каждый завиток мрамора, каждый иконный лик напоминал входящему в храм, что в нем живет искусство, труд, познание трех поколений народа.
Оленин вернул архитектору рисунки и с новым интересом, будто они давно не встречались, всмотрелся в его лицо.
– Понимаю… – проговорил он задумчиво. – Понимаю.
– Да и жизней на это положено несметное число, – продолжал Огюст. – В одну холеру, помнится, тысячи три. А ежели считать тех, кого с этого гигантского поля, похожего на поле битвы, увезли в телегах на Волково кладбище и зарыли без почестей, то наберется полтора десятка тысяч. Пютерлакс погубил не меньше того. Этот собор можно назвать и мавзолеем – это один из величайших мавзолеев мира – памятник сиим тысячам! Я среди них, сударь, и, не скрою, горжусь этим. Я тоже отдаю собору жизнь и все лучшее, что в ней есть, было и будет! Тот, кто этим не жил, кто не знает, что это такое, тот пускай говорит, что я пекусь о славе своей!