Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ай-яй-я-яй… Ай-яй-я-а-а-ай! — залился обожженный человек и начал биться, разбросал палатку, остался совершенно голый, полез за борт. Волдыри на его теле прорывались, свертывалась белая кожа, выдавливая из пузырей жижицу, но танкист ровно бы не чуял боли, он лез и лез за борт. Был он к тому же и слепой — понял я. Ефрейтор осторожно прислонил бедолагу к борту, завернул в палатку и покаялся:
— Зря и шевелил… Если божья на то милость — помереть бы тебе, парень, поскорее… — И, словно вняв его словам, парень смолк, распустился телом, и тут же смолк командир на коленях у санитарки.
— Товарищ майор! Товарищ майор! — заверещала санитарка и затрясла голову раненого, и он опять вскрикнул пронзительно, будто дробью стегнутый заяц.
— Да не тряси ты его, не тряси! — устало сказал ефрейтор и обратился ко мне: — Давай, браток, поить будем.
И начали мы с ефрейтором поить раненых, стараясь не наступить и все же наступая на чьи-то руки, ноги, на мокрые бинты. Шлепало, чавкало, страшно было шагать, не хотелось верить и трудно, невозможно было соглашаться с тем, что брожу я в человеческой крови.
В машину заброшен брезент, широкий, грубый, американцы такими брезентами закрывали танки, самолеты и машины. Брезент скомкан, сбит к заднему борту — в пути машину обстреливали, — бомбили, и кто мог двигаться и выскочить из машины — выскакивали и прятались, а те, кто не мог, залазили под брезент и постепенно сползали к заднему тряскому борту.
— Там, поди-ко, живых нету? — махнул рукой ефрейтор. — На всякий случай все же посмотри. Я майора у этой дуры возьму, а то она его догробит… — И, шагнув к кабине, напустился на девку: — Ты че его трясешь? Че тетешкашь? Кукла он тебе, майор-то? Кукла?!
Санитарка охотно уступила свое место на канистре ефрейтору, скорее полезла в сумку и, дрожа челюстью, твердила, оправдываясь и утешая:
— Счас, счас, миленькие… Подбинтую. Помогу. Счас… счас… родненькие! Счас!..
— «Счас, счас! Родненькие! Счас!» — окончательно остервенился ефрейтор. — Где твой медсанбат? — И, поправляя на майоре комбинезон, стараясь раскопать в бинтах пальцами дырку, чтобы сунуть в рот ему смоченный в воде грязный носовой платок, сдавленным шепотом повторил вопрос: — Где?
— Не знаю, — санитарка, как в театре, нелепо развела руками. — Все сосны, сосны кругом, желтенькие сосны… Одинаковые… Среди сосен палатки, палатки… — Она вдруг залилась слезами. Ефрейтор обругал ее, требуя, чтобы она замолчала.
Я поил раненых, подумав вдруг о себе, как совсем недавно меня спасали, переправляя с плацдарма, и кто-то, а кто, я так никогда и не узнаю, так же вот, как ефрейтор майору, держал мою голову на коленях, чтобы я не захлебнулся в дырявой лодке.
Над Лютежским плацдармом все время шарились охотники — «фокке-вульфы» и штурмовики. Что-то узрев или пугая нас, они вслепую бомбили и обстреливали из пулеметов и автоматических пушек густые сосняки. Вот пошли поблизости, пикируют, эхом леса усиливается стрельба, шум разрывов. Пронеслись, прогрохотали «фоки» над нашей машиной, над нашими головами, и я увидел, как, приникнув друг к другу, прижались к кабине, загородив сразу утихшего майора, санитарка и ефрейтор. После грохота и неожиданного вихря минуту-другую все было в оцепенении, еще не закричали те, кого зацепило, еще не загорелись машины и не запрыгали с них бойцы, еще не объявились храбрые хохотуны и матерщинники, и только слышно было, как поблизости проваливается меж сучьев срубленная вершина сосны, проваливается стариковски медленно, с хрустом, шелестом, но вот коснулась подножья и, слабо выдохнув, свалилась, легла на зеленый хвойный бок.
И сразу забегало по лесу начальство, спинывая с дымящихся костерков каски и котлы с картошкой, послышалось, как для верующих «Отче наш», привычное: «Мать! Мать! Мать!..». И все покрыл визгливый голос: «Чьи машины? Чья колонна? Кто ее маскировать будет? Пушкин?». Из глуби леса растекался черный дым, на чьей-то подожженной машине сыпанули лопнувшие патроны. На дым непременно налетят. Надо бы раненых увозить поскорее.
— Я тя прикончу, если што, — сказал ефрейтор, отлипая от санитарки, вцепившейся в него, и начал растирать грудь майора под комбинезоном. Почувствовав его руку, майор снова ожил, заголосил, и все раненые зашевелились и закричали.
Продвигаясь от раненого к раненому, вливая по глотку мутной воды в грязные, перекошенные рты, уговаривая захлебывающихся, страданием ослепленных людей, которые вцеплялись в меня, не отпускали, я наполнялся черным гневом, будто сырая, худо тянущая труба, сажей. Фельдшер и шофер ушли искать медсанбат — и ничего лучшего не придумали, как бросить раненых на девушку.
Санитарка перестала хныкать и повторять бессмысленное: «Счас… Счас!..»
Я отбросил брезент от дальнего борта и увидел спиной ко мне лежащую, узкоплечую фигуру в грязном, просторном комбинезоне, подтянувшую почти к подбородку колени и, словно от мороза, упрятавшую руки под грудь. И что-то в темных ли волнистых волосах, в завихренной ли «характерной» макушке, в нежной ли полоске кожи, белеющей между скомканным воротником и загорело-грязной шеей — пригвоздило меня к месту.
Там были еще несколько человек, лежащих друг на друге. Мертвых, видимо, встряхивало на кореньях, скатало в кучу, но скомканный, собранный в комочек танкист с «характерной» макушкой лежал отдельно, в уголке кузова, оберегая ладонями живот. «Да он живой! Чего ж ты стоишь, остолоп?!». И чувствуя — не живой, нет, и зная, кто это, но заставляя себя не верить глазам своим, я перевернул танкиста и отшатнулся: горло его забурлило мокротой, под ладонями что-то заурчало, на меня, оскалив золотой рот со сношенными почти до скобок коронками, под которыми обнажались серые, цингой порченные пеньки зубов, в полуприщур смотрел сквозь густоту ресниц дядя Вася…
Веря в чудо, я плеснул из котелка в стиснутые зубы дяди Васи водицы, но она вылилась в углы затвердевшего рта, утекла под комбинезон, скопилась мутью в ямке ключицы. Я провел ладонью по Васиному лбу, прикрыл ладонью его глаза, подержал на них пальцы, и когда отнял руку, полоска темных ресниц осталась сомкнутой, и я подумал: быть может, Вася еще видел меня и теперь успокоился…
Не зная, что бы еще сделать, я приподнял со лба волнистые, от пыли сделавшиеся черствыми волосы дяди Васи и на правом виске, у самой почти залысины увидел три белеющие царапины — следы зубов неистового коня Серка, отметину деревенского детства, которое дядя мой не помнил, а если и помнил, то не любил о нем говорить.
Сколько я простоял над мертвым дядей Васей, вклеившись коленями в кровавую жижу, не знаю, как вдруг услышал, что меня трясут за плечо.
— Браток! Браток!