Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В такое-то время по пепельно-белой дороге волочились два путника. Один из них, постарше, нёс на палке через плечо узел, в котором не трудно было признать вывернутый изнанкой и увязанный за рукава кафтан. Там же, на палке, болтались сапоги — мужик, был это спокойный, умудрённый жизнью человек с преждевременными морщинами возле глаз, топал по пыли босиком, закатав штаны. Были на нём ещё пропотевшая рубаха да шапка на голове. Молодой спутник его, в такой же посконной рубахе, только совсем уж заношенной и грязной, словно рубаха эта никогда не бывала в женских руках, — спутник его сапоги не снимал, поскольку такого рода упражнение в бережливости стало уже излишним: правый сапог совсем не имел подошвы, под разлохмаченным носком выглядывал, как чёрная голова черепахи, большой палец. Оторванная подошва с осмотрительностью, которая свидетельствовала о не угасших надеждах на будущее, хранилась в целости — источенная, как бумага, надорванная, она торчала за голенищем. Другой сапог не вовсе лишился подошвы — она лишь пришлёпывала на ходу, и несколько хороших отдушин на подъёме — по швам и трещинам кожи — не плохо проветривали ногу, что позволяло говорить об известном равновесии дел. В руках молодого человека не было ноши, не имел он узелка на плече и не был вообще обременён движимым имуществом, если не считать таковым отдельно существующую подошву.
Изящные руки юноши с грязными длинными пальцами, утончённые черты выразительного, почти женственного лица, нечто хрупкое в природном сложении — всё это наводило на размышления знакомого с Федькой человека. Пристальный взгляд, несомненно, открывал в путнике Малыгинские черты. Неуловимо изменилась Федька, если не постарела особенно, то всё же очерствела как будто, утратила что-то от обаяния, истоки которого следовало искать в свойствах её натуры, а не в какой-то выдающейся красоте. Потасканная это была Федька, что-то такое в себе бесплодно растратившая.
— Пусть медведь терпит, я не буду, — сказал молодой человек погрубевшим голосом, в котором настороженный слух признал бы, однако, знакомый лад. Юноша бесцветно выругался и опустился на колени в зелёную затвердевшую тину, что окаймляла пробивавший по ложбине ручей. Местами ручей сходил на нет, а та широкая лужа, возле которой опустился молодой человек, безнадёжно обмелела. Это обнаружилось, стоило только развести руками тусклую плёнку поверхности — возмутились донная взвесь, забеспокоились головастики.
— Не пей, — сказал спутник, остановившись в некотором отдалении.
— Вот гадость, — неопределённо отозвался молодой человек. — А долго ещё?
— Да и там, надо думать, пересохло. — Спутник отёр воспалённое солнцем лицо, он тоже страдал от жажды. — Версты с три будет, в каждой по семисот саженей.
— И в каждой сажени по три шага, — обиженно пробормотал молодой человек. Отвращение было велико, он брезгливо следил, как растекаются по луже, медленно оседая, серо-коричневые подонки. — Попробую, — решился он наконец и потёр грязной ладонью липкий в уголках рот. Неясно было только, хотел ли он начисто отереться перед тем, как нить, или, наоборот, — измазаться ещё больше, чтобы не так противно было коснуться губами воды. — Попробую, а? — обернулся он к спутнику, словно нуждался в одобрении. Спутник не отвечал, но снял с плеча узелок и опустил к ногам, дожидаясь, пока товарищ напьётся.
С брезгливой гримасой на обгорелом, в потёках пота лице юноша стал нагибаться...
И конечно ж, нет! Нет — это была не Федька! Тут уж последние сомнения должны были исчезнуть.
...Нуждаясь в опоре, он покачнулся, воткнул кулак в тину и припал лицом к воде — послышалось хлюпанье. Короткий, оборванный звук, юноша тут же дёрнулся выпрямиться, остервенело замотал головой, гадливо сплюнул, харкнул, и никак уж не мог отплеваться вдосталь.
— Что за мерзость, — просипел он, — пусть медведь пьёт!
Так что была это не Федька, а Федя Малыгин — единоутробный и единокровный, одноимённый брат её Фёдор, который шёл со своим случайным попутчиком в Ряжеск, к сестре, шёл, влекомый повелительным позывом, более сильным, пожалуй, чем братские чувства: кусать нечего.
Глоток вонючей жижи подействовал на Федю возбуждающе. Прочистив во рту пальцем, он заторопился в путь и принялся оглаживать и похлопывать себя на ходу по впалому брюху, шевелить за щеками языком и всеми другими доступными при сложившихся обстоятельствах способами выказывать обострённую жажду жизни.
— Прямо в ступе толкли? — спросил он, возвращаясь к прежнему разговору.
— Прямо толкли и прямо сыпали, — подтвердил спутник.
— Полную ступу?
— На два пальца было, на три, — спутник показал.
— Одуреть! — молвил Федя со сложным чувством, в котором угадывались и разумное сомнение, и безрассудное восхищение, и нечто от зависти, и большая доля неодобрения. Надо полагать, юноша и сам испытывал потребность разобраться в столь путаных ощущениях, он примолк, выпятив губы, принялся поматывать и покачивать головой, пока не изрёк окончательно: — Рехнуться можно!
— Говорю же, семнадцать дворов за неделю разбили, — продолжал его уравновешенный спутник, отирая шапкой лицо.
— Семнадцать! — повторил Федя. — Смотри: если с каждого двора стырить по жемчужине — по одной, эко диво! — с каждого двора... Или, знаешь, подобрать бы что разроняли да потеряли... Такое богатство дымом пошло!
— Парчу рубили саблями — в лоскутья, — повествовал попутчик тем бесстрастным голосом, каким рассказывают несколько потускневшую от повторения сказку.
— Охренеть! — выдохнул в изнеможении Федя.
Собеседник снисходительно хмыкнул. Он не смотрел на Федю, словно рассказывал для себя, перебирал не особенно потешные на трезвую голову подробности, не зная, как ныне к этому относиться. Несомненно было только, что никакой обыденный опыт и здравый смысл не могли помочь там, где опыт и смысл уступали потребности вырваться за пределы того и другого в исступлённых поисках иного опять же опыта и иного смысла... Возвращавшийся в Ряжеск посадский, кажется, понимал это. Или пытался понять,