Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь я жила на Энгельса. Бабушка так и не научилась называть новый свой дом домом. «После школы — сразу на Энгельса», — говорила она. «Забеги на Энгельса, полей огород, потом в музыкалку».
Самое удивительное, что я не помню, как звали бабушкиного мужа. Хотя прожила с ним под одной крышей несколько лет. Не помню. Почему так? Бабушка его никак не называла. Мама тоже. Я даже лицо его не помню. Помню всех соседей по именам, всех своих подружек, всех бабушкиных коллег, а его — не помню, хоть убей.
В памяти осталось только помойное ведро, выставлявшееся на ночь в предбанник. Ни я, ни бабушка никогда не ходили в ведро. Только этот мужчина. Я помню, как он включал свет в предбаннике, забывая прикрыть дверь. Помню звук льющейся мочи. Мне становилось страшно. Наверное, бабушка что-то ему говорила, потому что иногда ведро пропадало. Но потом возвращалось на прежнее место.
Еще он вязал веники. Рядом с курятником у него был сарай, как мастерская, где лежали веники разных размеров для продажи, специальные приспособления для вязки под заказ.
Мне никогда не запрещалось туда заходить. И я даже пыталась связать какое-то подобие веника. Кажется, он даже показывал мне, как нужно счищать зерна с прутьев. Но его самого не помню. И этот дом, где я прожила самые счастливые годы своего детства, был не его, а бабушкиным. «На Энгельса».
Однажды я залезла на чердак — в основном доме был чердак с крошечной дверкой. И там я нашла вещи. Прекрасно помнила про запрет бабушки прикасаться к чужим вещам, но любопытство оказалось сильнее. В старом чемодане лежали женские платья. В еще одном чемодане — детские. В коробке — игрушки. Я рассматривала чужие платья, кукол, мишек и гадала, кому они могли принадлежать. Умершей жене? Ее детям? Или внукам? Почему их не выбросили бабушка или мама?
Спросить об этом у меня не получилось. Когда я вылезала с чердака, напоролась рукой на осиное гнездо. Да еще и с лестницы свалилась. Бабушка вместо того, чтобы меня пожалеть, отлупила полотенцем — зачем полезла на чердак? А если бы шею сломала? Так что про находки я решила молчать, чтобы не досталось еще больше. Но я часто думала — кто жил в этом доме до меня? Кто играл в эти игрушки? Девочка или мальчик? И где они сейчас? А они считаются нашими родственниками? А если они придут, то мы с бабушкой должны будем уехать на Ленина или в другое место?
Наверное, тогда я поняла, что дома нет и не бывает. Нет такого места. Сегодня дом есть, а завтра его нет. Да, будет другой дом, но это тоже будет не дом, а очередной адрес. Потому что всегда может прийти кто-то и прогнать. Я тогда стала плаксивой — бабушка поила меня травами и списывала мое состояние на падение с лестницы и ос.
Бабушка тогда тоже стала другой. Мама всегда была серьезной, сосредоточенной. У нее была глубокая складка между бровями, будто она всегда сердится. Но я знала, что она не сердится, а думает. Бабушка же была смешливой, легкой, с гладким лицом, которое я считала самым красивым на свете.
Бабушка ходила хмурая, подолгу сидела у меня в комнате над своим секретером. Я засыпала под скрип ее пера по бумаге и стук об баночку с чернилами.
— Бабушка, ты чего? — спрашивала я.
— Не пишется, — отвечала она, — не могу работать. Совершенно. Мне здесь не пишется! Ты не понимаешь. Не можешь понять. Не мое это место, — она раздраженно хлопала крышкой секретера.
Это я понять могла. У бабушки были места, где ей писалось. На Ленина ей писалось прекрасно — она открывала окна, чтобы был сквозняк, придавливала листы чугунной сковородкой, и иногда выходила на кухню «продышаться» — садилась на ящики с вещами дяди Тимура и думала, уставившись в невидимую точку перед собой, забывая про свистящий чайник. Чайник свистел, пока соседка не заходила и не снимала его с газа. Бабушка даже не замечала, что в дом кто-то заходил.
Ей прекрасно писалось в редакции. По вечерам, когда все уходили. Окно ее кабинета выходило на старое мусульманское кладбище — даже забор был общим. И бабушка разглядывала в окно стелы, обращенные на восток, и думала. Она пила чай из граненого стакана и подстаканника, грызла баранки, лежавшие на общем блюде, и работала. Иногда в кабинет заходил дядя Эльбрус, который курил сигареты «Казбек». Это была их дежурная шутка: «Эльбрус закурил Казбек». Бабушка, прошедшая всю войну, так и не научилась курить и пить. Но ей нравился запах крепкого дешевого табака и домашней араки. Эльбрус всегда курил в бабушкином кабинете. Она его даже не замечала.
Здесь, в новом доме, ей не писалось. На работе она уже не могла задерживаться — была замужней женщиной, надо было идти к мужу. И бабушка отбрасывала с раздражением лист за листом. Ничего. Просто ступор какой-то. Она искала себе место — то усаживалась на зимней кухне, то на летней. Но никак. Она даже стул не могла себе подобрать. Старый, с Ленина, она сдала сельсовету, а попросить назад не решалась.
Я видела, что бабушке плохо. Она часто держалась за сердце, пила капли. Мама стала привозить лекарства — тоже видела, что бабушке нехорошо.
— Что сделать? Скажи. Что ты хочешь? — спрашивала мама.
— Ничего. У меня все есть. У меня же есть свой дом. Нужно просто приспособиться, — отвечала бабушка.
На зиму мама забирала меня в Москву. И когда она сидела с Люськой, я подслушивала их разговоры.
— Он умрет, и она сможет начать писать. Она не пишет, ей от этого плохо, — говорила мама соседке, — может, ее сюда забрать? Но она отказывается наотрез. Что мне делать?
Люська пожимала плечами. Она не понимала, что такое пишется и не пишется.
Мама терпела. Она ждала, когда умрет бабушкин муж, как бы его ни звали. Он старше на десять лет. Но первой умерла бабушка. Мы тогда жили на Севере. Не дом, очередной адрес. Улица Солнечная. Темный мрачный городок, где была улица Солнечная, улицы Закатная, Радужная, Теплая. Мама говорила, что попала в ад.
Она не сказала мне, что бабушка умерла. Уехала, будто в командировку, оставив меня на попечение соседкам. Я догадывалась, что бабушки больше нет — мама вернулась почти совсем седая, с обстриженными волосами. Седой короткий ежик вместо густых черных волос до плеч. Складка