Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А с чего это вы такой маленький, а?
— Неудачное падение приостановило мой рост.
— Чтоб вы тут у меня не устраивали всяких фокусов. С приступами и тому подобное.
— За последние годы состояние моего здоровья заметно улучшилось. Вы только взгляните, какая подвижность.
Тут Оскар изобразил перед господином и госпожой Цайдлер несколько прыжков и упражнений почти акробатической сложности, которые освоил за время, проведенное в фронтовом театре, превратив ее в хихикающую фрау Цайдлер, а его — в ежа, который не перестал хлопать себя по ляжкам, когда я уже давно вышел в коридор и заносил свой багаж к себе, мимо сестринской двери матового стекла, мимо двери туалета, мимо кухонной двери. Это было в начале мая. И с того дня меня искушала, заполнила, покорила тайна медицинской сестры: сестры сделали меня больным, неизлечимо больным, ибо даже сегодня, когда все это осталось для меня далеко позади, я осмеливаюсь противоречить моему санитару Бруно, если тот напрямик утверждает, будто лишь мужчины способны ходить за больными, а желание пациентов, чтобы за ними непременно ходили женщины, — это просто еще один симптом болезни и ничего больше: в то время как мужчина старательно ходит за пациентом и порой даже исцеляет его, медсестра избирает женский путь — она соблазняет пациента к выздоровлению или к смерти, делая ее слегка эротизированной и привлекательной.
Вот что говорит Бруно, и я соглашаюсь с ним, хотя и неохотно. Кто, подобно мне, каждые два года получал от сестры подтверждение своей жизни, тот сохраняет благодарность и не позволяет ворчливому, хоть и симпатичному санитару так уж сразу, из чисто профессиональной зависти, очернить в его глазах все сестринское сословие.
Все началось моим падением с подвальной лестницы, в честь моего третьего дня рождения. Помнится мне, ее звали сестра Лотта и родом она была из Прауста. Сестру Инге, доктора Холлаца я мог сохранить на много лет. После обороны Польской почты я достался нескольким сестрам зараз. Запомнил же я только одно имя: ее звали не то сестра Эрни, не то сестра Верни. Безымянные сестры в Люнебурге, в университетских клиниках Ганновера. Потом сестры в больничном городке Дюссельдорфа, и прежде всех сестра Гертруд. И под конец явилась она, та, ради которой мне даже не нужно было ложиться в больницу. При отменном состоянии здоровья Оскар предался душой сестре, которая, подобно ему, снимала в квартире Цайдлера комнату от жильцов. С того дня мир для меня заполнился медицинскими сестрами. Когда рано утром я уходил на работу выбивать надписи на корнеффских камнях, мне надо было садиться в трамвай у госпиталя Марии. Перед кирпичным входом на заполненной цветами госпитальной площади всегда было полным-полно сестер, одни уходили, другие приходили, то есть сестер, которые либо завершили трудную рабочую смену, либо приступали к ней. Потом подъезжал трамвай. Порой я даже против воли сидел с некоторыми из этих измученных или по меньшей мере глядевших перед собой отрешенным взглядом сестричек в одном прицепе, стоял на одной площадке. Поначалу мне досаждал их запах, вскоре я начал его ловить, становился рядом, а то и между их халатами.
Ну и потом Молельная тропа. В хорошую погоду я выбивал буквы на улице, среди выставки могильных камней, и глядел, как они идут в перерыв — по две, по четыре, под ручку, они болтали и вынуждали Оскара поднять глаза от диабаза и пренебречь работой, ибо каждое поднятие глаз стоило мне двадцать пфеннигов.
Киноафиши: в Германии всегда хватало фильмов с медицинскими сестрами. Мария Шелл заманивала меня в кино. На ней было сестринское одеяние, она смеялась, плакала, самоотверженно выхаживала больных, играла с улыбкой и не снимая сестринского чепчика серьезную музыку, приходила в отчаяние, можно сказать рвала на себе ночную сорочку, после попытки самоубийства жертвовала своей любовью — врача играл Борше, — сохраняла верность профессии, — иными словами, все так же носила чепчик и брошку с красным крестом. Пока мозжечок и мозг Оскара смеялись и непрерывно вплетали всякие сальности в текст фильма, глаза Оскара увлажняли слезы, почти ослепнув, метался я в пустыне, состоящей из безымянных самаритянок в белом, отыскивал сестру Доротею, о которой знал только, что она снимает у Цайдлера комнату за дверью матового стекла.
Порой я слышал ее шаги, когда она возвращалась с ночного дежурства. Слышал и часов около девяти вечера, когда у нее кончалось дневное и она наведывалась в свою комнатку. Заслышав шаги сестры в коридоре, Оскар не всегда мог усидеть на своем стуле. Он часто затевал игру с дверной ручкой. Ибо как прикажете это выдержать? И кто бы не выглянул, когда что-то проходит мимо, возможно проходит мимо именно для него? Кто усидит на стуле, когда каждый звук по соседству, кажется, преследует единственную цель: заставить тех, кто спокойно сидит, вскочить с места.
А с тишиной дело обстоит и того хуже. Мы уже знаем об этом из истории с галионной фигурой, которая, как известно, была деревянной, тихой и пассивной. Между тем первый смотритель музея плавал в собственной крови. И говорилось так: его убила Ниобея. Директор начал искать другого смотрителя, потому что не закрывать же музей. Когда и второй смотритель умер, все закричали: убила Ниобея. Директору музея было очень нелегко найти третьего смотрителя — а может, он искал не третьего, а уже одиннадцатого? Впрочем, не все ли равно, которого он искал. Во всяком случае, однажды и этого с трудом найденного смотрителя нашли мертвым. Все кричали: Ниобея, зеленая Ниобея, Ниобея, вытаращившая свои янтарные гляделки, Ниобея деревянная, Ниобея голая, не вздрагивает, не мерзнет, не потеет, не дышит, в ней даже жука-древоточца и то нет, потому что ее специально опрыскали для этой цели, потому что она — ценность, потому что она имеет историческое значение. Из-за нее сожгли ведьму, из-за нее тому, кто ее вырезал, отрубили его талантливые руки, корабли шли ко дну, она спасалась вплавь. Она была деревянная, но не горела, она убивала, но сохраняла ценность. Выпускников гимназий, студентов, старого священника и целый хор музейных смотрителей она своей тишиной заставила навсегда затихнуть. Мой друг, Герберт Тручински, полез на нее, истек, но Ниобея осталась сухой, и тишина в ней окрепла.
Когда сестра очень ранним утром, часов примерно в шесть, покидала свою комнату, коридор и вообще всю квартиру Ежа, становилось очень тихо, хотя она и будучи здесь не производила ни малейшего шума. Чтобы вытерпеть эту тишину, Оскару иногда приходилось скрипеть кроватью, двигать стул или катать по ванне яблоко. В восемь часов раздавался шорох. Это шуршал почтальон, который просовывал в почтовую щель письма и открытки, падавшие затем на пол. Кроме Оскара, того же шороха дожидалась фрау Цайдлер. Работу на посту секретарши у Маннесмана она начинала с девяти часов, первенство уступала мне, и, таким образом, именно Оскар первым откликался на шорох. Я делал это по возможности тихо, хотя и знал, что она меня все равно слышит, я не затворял за собой дверь своей комнаты, чтобы не приходилось зажигать свет, сгребал разом всю почту, при наличии такового совал в карман пижамы письмо, которое исправно раз в неделю писала мне Мария и в котором подробно расписывала жизнь свою, и ребенка, и своей сестры Густы, после чего просматривал остальную корреспонденцию. Все, что приходило на имя Цайдлеров или некоего господина Мюнцера, обитавшего в другом конце коридора, я, не стоявший прямо, а сидевший на корточках, снова ронял на пол, но вот письма на имя сестры Оскар вертел, обнюхивал, ощупывал и, главное, выспрашивал у конвертов, кто их отправитель.