Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У пришедшего к нему Игоря спросил: «Чего от тебя пивом пахнет?» — «Жарко! Выпил кружечку холодненького!» — «Кончай с этим», — сказал папа, решивший наконец заняться воспитанием сына.
Из Ялты я ему звонил. Последний раз мы разговаривали по междугородному в перерыве матча сборной СССР против румын. «Очень плохо играют», — сказал он про наших.
…Посмотрев на свои ноги, потерявшие могучий рельеф, он сказал Раисе, присевшей возле его больничной койки: «Ножки-то стали — до кладбища не дойдешь…»
Алла: «Я знала, что он умирает, но если бы я к нему пришла, то и он бы об этом уже точно узнал, поэтому я и не пошла. Представила себе эту театральную сцену: вот я иду внуков ему показать, ну а ему-то каково? Значит, уж точно пришла с ним прощаться. Я не пошла».
Он лежал в отдельной палате с четырехзначным номером на десятом этаже — с балкона видно было чуть ли не пол-Москвы. Но на балкон Эдик больше не выходил.
Подолгу лежал он теперь с закрытыми глазами, ни на что не жалуясь, но Раиса видела, как из смеженного века выкатывается слеза.
Умирая в сознании, он отказывался от обезболивающих уколов. Но перед проколом легкого, когда собирались откачать оттуда жидкость, спросил у Раисы: «А стоит ли? Это, наверное, больно…»
Пока в силах был говорить, обещал, что в субботу, на день своего рождения, будет дома. Но к двадцать первому июля ему уже было совсем плохо. И по Москве прошел слух, что Стрельцов умер — на стадионе «Динамо» после объявления диктора о дне рождения публика поднялась, преждевременно почтив его память…
Ему в тот день настолько было невмоготу от страданий, что он вдруг стал срывать путы — трубки капельниц. Дежурившая в палате Надежда закричала на весь этаж, упала на него, прижимая к смятой постели, — прибежали сестры, врачи: всё восстановили. Сестра жены вспоминает, что смотрел он на нее злыми глазами — страдания продлевались.
Раиса называла ему тех, кто пришел к нему в день рождения… не знаю уж, как сказать… поздравить, навестить, попрощаться? Славу Соловьева, Мишу Гершковича, Юрия Васильевича Золотова… И он головой кивал, что слышит, мол, кто пришел. И на прощание руку чуть приподнял. Жить ему оставалось меньше полутора суток.
Ночью врач предупредил Раю и Надю, что Эдик больше не очнется, тихо отойдет в ближайшие часы. Сестры сидели с противоположных сторон у его изголовья. Он сильно выдохнул. Надежда посмотрела на полуоткрытые глаза Эдуарда — и они ей показались застывшими. Она бережно прикоснулась пальцами к векам, чтобы опустить. Но Стрельцов вдруг широко раскрыл глаза — и несколько мгновений смотрел на родственницу светло и пристально. А затем сам сомкнул их…
Я не был и на его похоронах. Телеграмма, посланная мне Раисой в Ялту, запоздала, а без нее с тогдашнего юга смешно было и стараться улететь. Но подсознательно я, наверное, и не хотел видеть его в гробу.
Алла: «Когда он умер, то было ужасно. Мои в деревне отдыхают, я иду на похороны, и так все пока ничего, пока не вхожу в тот зал. Какой-то молодой человек как-то резковато мне так сказал: разворачивайте целлофан, разворачивайте цветы. Я-то думала, что я их еще на могилу понесу, но он заставил меня их там развернуть. Боже мой, когда я его увидела, как мне его стало безумно жаль… Как все несправедливо… Когда я увидела то, что от него осталось, как я плакала… Бедный, бедный, несчастный человек. Я хочу сказать, все-таки мальчики без отцов редко вырастают хорошими. У меня брат тоже закончил свои дни неважно. Мы, девочки, как-то похитрей, а мальчишки, они же самолюбивы, они не могут того простить, что их отцы оставляют. Эдик пьяненьким звонил как-то, говорил: оказывается, внутри у меня… Мне так хотелось, чтобы он приехал к нам в Чертаново. Мальчишка уже такой был красавец. Ромочка. Потом он узнал и про второго внука Захарку».
С местом на Ваганьково помог Аркадий Иванович Вольский — он занимал важный пост в ЦК партии. Успокоил, если можно так сказать, отчаявшуюся в безуспешности хлопот вдову: «Не плачь, Раечка, я все сделаю». И на Писательской аллее выкроили кусочек пространства — Раисе (она умерла через девять лет, за неделю до открытия памятника Эдику) земли не осталось, все занял камень надгробия.
А панихиду кто-то додумался в июльский зной устроить в узкой коробке боксерского зала «Торпедо», примыкающей к футбольной арене. Совпадение: и гроб Боброва в ЦСКА установили на помост из-под ринга. Помню Стрельцова в пиджаке из черной кожи идущим мимо помоста с повернутым к покойному лицом…
В том же самом девяностом году отметил матчем-шоу всех мировых звезд свое пятидесятилетие Пеле, незадолго перед тем снова женившийся, почитавший Яшина и так и не узнавший про существование Эдуарда Стрельцова.
Через год я сделал новую редакцию стрельцовских мемуаров. Книга коммерчески провалилась, как объяснил мне издатель, отказываясь платить гонорар. Предстояло привыкать к тому, что мои, говоря по-новомодному, проекты в последние десятилетия ни у кого не вызывали интереса. Но никакого перепада высот я не испытывал — и в предыдущие времена советский рынок редко мог заинтересовать своей работой.
Перед самой кончиной Эдуарда у него в больнице стал подолгу засиживаться редактор «Московского автозаводца» — газета, тридцать три года назад безуспешно занимавшаяся перековкой Стрельцова, жаждала теперь напечатать обширное интервью с ним.
«Как же (или что же) все-таки писать о тебе?» — спрашивал замучившийся интервьюер у замученного интервьюируемого.
«Спроси у Саши Нилина, — ответил Эдик, — он знает». И дал ему номер моего телефона, который, кстати, успел забыть, — пришлось уточнять у Раисы.
Некоторое время я считал его слова, вписанные заводским журналистом в текст, комплиментом. Но чем дальше шло время, тем больше закрадывалось сомнение: а не было ли в словах Эдуарда иронии, не различенной мало знавшим его корреспондентом. Что я знал? Что знает один человек о другом?
Я мог сколько угодно смеяться над тем, что в меняющихся безоглядно временах — сейчас насчет этой безоглядности можно и поспорить, но тогда-то безоглядность и кружила многие головы — конъюнктуры в журналистике и всем прочем много больше, чем при советской власти, умевшей бросить фальшивую кость и тому, кто стопроцентным ортодоксом не казался. Либеральная ортодоксальность побеспощаднее.
Только смеяться над конъюнктурой — зряшное занятие.
Публике — и той даже, что не сходила с насиженных позиций, — нравилась боевая односторонность, с какой чихвостили вчерашних божков. Кое-кто из оборотистых божков сам столь успешно перестраивался на предложенный лад, что происходящее процесса из двусмысленного трансформировалось в бессмысленное.
В театре изменившегося мира и Стрельцову отыскалась роль, отчасти противоречащая начавшейся канонизации.
Ближе к исходу века из Эдика захотели сделать эдакого футбольного Солженицына или Сахарова (не того Сахарова, что играл в постстрельцовском «Торпедо», а который академик)…