Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я зажала добытое в пятерню, оперлась на край замызганного контейнера и, как в лучшие физкультурные времена, не без изящества вынесла себя из одной помойки в другую.
Поставив добытую бутылку на асфальт, я извлекла из собственного ведра две и присоединила к первой, поклявшись, что впредь только так и буду делать — ставить рядом, чтобы те, кому это надо, не утыкались в свалку божьими лицами.
Опорожнив ведро, я отважилась взглянуть учителю в глаза, я взглянула без страха и вины и позвала:
— Пойдемте кофе пить.
Он отрицательно покачал головой, смущения в его лице не было.
— Пойдемте, прошу вас, — повторила я. Он опять качнул головой:
— Я и так вижу, что в вас, Машенька, стало значительно больше места для возможных ответов.
Он слегка улыбнулся спокойной улыбкой и, прямо, как прежде, держа спину, зашагал прочь, вполне аристократически опираясь на резную палку, почти у самого конца которой торчал замысловатый крючок, наверняка идеально подходивший для выуживания бутылок из помойных недр.
Ноги механически понесли меня к подъезду.
Я благоразумно не стала заходить в лифт. Я поднималась малохоженой лестницей вверх. На ступенях лежал кошачий помет. В углах закаменели кренделя человеческого происхождения. Я посмотрела в окно. Мусорные баки стояли напротив. Бутылок около них не было, но я была уверена, что их унес кто-то другой.
Я догадываюсь, что со мной опять что-то произошло — из моей собственной серии очевидного-невероятного. И опять я не нашла средств для понимания.
…И однажды я вцепилась в мать.
— В чем смысл жизни? — остановившись посреди комнаты, вопросила шестнадцатилетняя дылда.
— В служении, — спокойно ответила мама.
Поскольку под дулом моего вопроса все, как мне казалось, темнили и изворачивались, то прямой и лаконичный ответ меня вовсе не удовлетворил.
— Чему? — придирчиво нахмурилась я.
— Я служу твоему отцу, — так же буднично произнесла моя мать. Ответ меня шокировал.
— Чему-чему? — нахально переспросила я.
Она не стала меня поправлять. Она спокойно повторила свое:
— Твоему папе.
— Да он тебе изменяет! — завопила я. По-моему, из глаз у меня брызнули слезы — приблизительно так, как в мультяшке про Несмеяну.
Лицо матери не дрогнуло.
— Для нас с твоим папой это никогда не было точкой отсчета.
От точки отсчета меня перекосило.
— Вы ненормальные! — завопила я. — Какая точка? Ты бы послушала, что ты говоришь!
— Я говорю правду, — сказала мама так, как будто никто не орал в ее спальне. — Я всегда любила в твоем отце его талант.
— При чем тут талант?!
От крика у меня сорвался голос, но мама и на это не обратила внимания.
— Иногда мне кажется, что талант действительно дар Божий, — проговорила она добросовестно, как на экзамене, и ее взгляд в себя и прислушивающееся лицо поразили меня — она не уклонялась от моей настырности, она шла ей навстречу, отыскивая в себе единственный ответ и сверяя его с каким-то неведомым мне камертоном, который исключал ложь. — Я так к нему и отношусь — как к непосредственно дарованному Богом. Как к Богу, в сущности. — Она покачала головой, будто уже слышала возражение. — Я не смирилась бы с человеком, который бы ничего не делал… Твой отец очень талантлив. Я плачу от радости, когда смотрю на его картины.
— Ну да, ни одной нормальной выставки… — пробормотала я с обидой и уже не так громко.
Мать кивнула:
— Вот именно. А ему надо работать. Да он бы умер, если бы не любил женщин. Они ощущают его меру и приносят признание. Они дают ему силу.
Мать притянула меня за плечи и усадила рядом. Я несогласно отодвинулась подальше. А она улыбнулась:
— Когда мы поженились, твой папа честно пытался быть семьянином. Он принял утверждение общества, что муж обязан содержать семью, и пошел зарабатывать. И сначала забросил кисти, потом карандаш. Он пытался служить двум господам и волок себя к мольберту за загривок, как нашкодившего щенка. И неизменно сдирал все написанное до грунта, не дав краскам даже просохнуть. Ты знаешь, тогда он начал седеть. В нем что-то разрушалось. Аннигилировало. Я все больше чувствовала себя убийцей и наконец решилась. «Ваня, — сказала я, — не ломай себя больше, мы обойдемся без твоего заработка. Я прошу тебя делать так, как нужно тебе. Тебе нужно уединение — я не буду тебя беспокоить. Тебе нужно на неделю остаться в студии — оставайся. Тебе нужны женщины — пусть будут женщины. Я хочу одного — чтобы ты вернулся к живописи. Если мы этого не сделаем, мы погубим друг друга и всё остальное, что от нас зависит. Я люблю тебя вместе с картинами, без них — это уже не ты. Я хочу, чтобы ты снова мне их показывал…» Я всегда была его первым судьей.
— Тебе всегда всё нравилось, да?
— Нет. Не всегда.
— Ты ему об этом говорила?
— Я об этом молчала, но он понимал без слов.
— И что? Он что-нибудь исправлял?
— Он никогда не исправляет. Он берет мастихин и сдирает. А что на бумаге — пытался рвать, но я не позволяла. У меня теперь целый шкаф отвергнутого. Захочешь — можешь посмотреть.
Но я не захотела. Я была полна своим.
— Вообще-то я спрашивала не об этом.
На что мама сказала:
— Я и говорила не об этом.
Она умерла от рака. После похорон отец месяц не выходил из дома. Потом на месяц скрылся в студии. Позднее оказалось, что он раздарил кому мог свои картины. Что стало с теми, которые не обрели новых хозяев, не знаю. Он чувствовал, что я виню его в преждевременной смерти матери. Он не оправдывался. Он считал так же. Он опять безвылазно засел дома. Смотрел телевизор. Ничего не делал. Поседел окончательно.
Его хватило на полгода. Он умер тихо, сидя в кресле, никого не побеспокоив. В лице светилась легкость освобождения.
Валентина, моя сестра, сказала нехотя:
— Ерунда всё это. Но и правда. Как и говорила мама — он умрет, если не будет любить женщин. Вот и умер. Потому что любил только ее.
* * *
И тогда я заплакала. И плакала всю ночь. И теперь, можно сказать, тоже плачу.
* * *
Теперь я понимаю, что имела в виду моя мать. Теперь я понимаю их обоих. Но они уже меня не услышат. А впрочем, как знать.
Всю жизнь я спотыкаюсь о свою тетку, папину сестру. Не получается их объединить. Я даже не верила, что они дети одной семьи. У отца — вызывающая сомнение студийная свобода, у тети Лизы — бессмысленное для меня религиозное рабство.
Но недавно отец и тетка совпали для меня в какой-то точке. Мне показалось, что вдохновение в творчестве то же, что экстаз в молитве. Художник молится своими произведениями. Творящий человек поднимается на такую высоту, что становится провидцем и, как говорится, опережает время. Он действительно опережает, ибо живущим будничной жизнью потребуется терпение не одного поколения, чтобы воспринять кем-то открытое давным-давно. Очевидное во вдохновении разворачивается в обычности как бесконечный утомительный свиток. Мгновения жизни духа превращаются в столетия будней. И хотя когда-нибудь между ними проляжет знак равенства, творец свои тридцать три года не захочет поменять на триста неозаренных — плененный прикосновениями к дальнему, он вообще не захочет без них остаться, потому что странное дело: даже малое приближение к новой высоте охватывает таким счастьем, что узревший начинает превозносить блаженство этого мига, желая его возврата. И вместо того, чтобы в радостной легкости сделать следующий шаг и взлететь, — останавливается для повторения, и Божий свет на нем гаснет. Бог хочет движения, а не покоя.