Шрифт:
Интервал:
Закладка:
...Вера Михайловна уже спешила с отжатой простыней.
— Лошадь мне!
— Яков Давыдович... Я знаю, за что...
Вспухший бурый язык еле-еле шевелился в пересохшем шершавом рту. Подрагивали обмётанные губы, выпуская почти беззвучные слова. Взгляд из-под полуприкрытых глаз бесцельно рассеивался поверх одеяла.
— ...За что Бог... карает меня...
Юзефович, забыв предостережения врачей, наклонился ближе. Нахмурился вопросительно, но смолчал.
— ...За честолюбие... Всё... принёс... в жертву ему...
— Лежите спокойно, Пётр Николаевич. Вам нельзя волноваться, — только и нашёл что сказать.
С тревогой глянул на жену: отойдя к ночному столику, та аккуратно смачивала плотную марлевую салфетку раствором борной кислоты. Глаза спрятала.
— Боже милосердный... Обещаю тебе...
Дрогнув, серо-жёлтые веки приоткрылись шире, обнажив пожелтевшие белки. Замутнённый взгляд с трудом достал до потолка.
— ...Никогда больше... не буду таким честолюбивым... Ежели не умру...
Влажная марля нежно коснулась уголка рта.
— Петруша... Ты меня слышишь? Петруша...
Сколько ни звала Ольга Михайловна, сколько ни сжимала в ладонях сухую и жаркую кисть мужа, не узнал и не отозвался...
...Многочасовая пароходная болтанка, мытарства ночного ожидания товарно-пассажирского поезда на вокзале в Новороссийске, толкотня, грязь и вонь вагона III класса так не измучили, как извели переживания за мужа.
На Кавказской встретил Оболенский, подъехавший составом из паровоза и двух вагонов, посланным за ней Юзефовичем. Но в тиши и покое спального купе боль в душе заныла сильнее. Молодой князь — его тонкое и красивое лицо осунулось и посерело — на все расспросы о состоянии мужа, отводя взгляд, отделывался общими словами и уверениями в самом скором выздоровлении. Чем горячее были эти его уверения, тем меньше верило им чуткое сердце.
Кисловодск встретил её пасмурно. Падал редкий мокрый снежок и тут же таял в грязи.
Пока ехала в знакомом «Руссо-Балте», пока здоровалась со встретившими её, мало кого узнавая, крепко держала себя в руках. Но в лучистых глазах и мягком голосе металась тревога.
Когда же спешно поднялась к мужу, обмерла от страха: Петруша лежал как мертвец. И только застывшая на лице маска мучительного страдания да частое дыхание свидетельствовали о ещё тлеющей жизни.
Не переменив дорожного платья и даже не зайдя в отведённую ей комнату, как присела на табурет, так и не могла подняться...
...Вглядывалась в сильно исхудавшее серо-жёлтое лицо, гладила нежно, освободив из-под одеяла, безжизненную руку, изрезанную ярко проступившими фиолетовыми венами, и глотала слёзы.
— Петруша, слышишь меня?.. Петруша, милый, отзовись...
Дважды муж начинал постанывать и слегка покачивать головой, веки подрагивали и чуть приподнимались, но взгляд потухших глаз оставался бессмысленным, а выражение лица — безучастным... Готова была сидеть и звать до бесконечности, но Ушинский, решительно взяв её под локоть, увёл вниз, в гостиную, — поить валерьянкой и учить правилам предосторожности при уходе за тифознобольными...
Солнечный прямоугольник на линолеуме, перекашиваясь и сворачиваясь, сместился в левый угол комнаты и там исчез. Чистое небо посинело, и льющийся в приоткрытое окно воздух похолодел и повлажнел.
Пока жена Юзефовича с медсестрой замачивали и выжимали простыню в ванной комнате, Ольга Михайловна обтирала лицо мужа влажной марлей. И вода Нарзана оказалась животворнее её умоляющих слов: медленно разомкнулись веки, и в глазах задрожал слабый огонёк.
— Киська... — Пересохший язык и обмётанные губы слушались плохо. — Прошу... тебя...
Замерла от неожиданности. Вспышка радости смешалась с леденящей оторопью: ни малейшего удивления её приездом! Ни обычных нежных слов после долгой разлуки, ни вопроса о детях...
— Петруша, ты узнаешь меня?
— Перевези... в Петербург...
— Что перевезти, Петруша? — не договорив, уже поняла.
Гримаса ужаса исказила лицо, но её тут же подавила вымученная улыбка.
— После победы... Меня... Или в Москву...
Сглотнула подкативший к горлу жаркий слёзный ком, но все слова повылетали из головы. Наконец, усилием воли удерживая улыбку, произнесла как можно мягче:
— Хорошо, Петруша... Как скажешь, так и сделаю. Но давай ты сначала освободишь их от большевиков... И Москву, и Петербург.
Веки снова плотно сомкнулись. Но уголки губ чуть дрогнули, будто он попытался улыбнуться в ответ, да не нашёл сил. Значит, всё слышит Петруша и осознает. Так и есть — губы снова зашевелились.
— Я знаю... за что Бог... карает меня... за моё...
Еле слышимые слова угасли.
И через считанные секунды вдруг вспыхнули до крика:
— Уходи, Олесинька!.. Уходи!
Больной заметался в бреду.
Вера Михайловна с медсестрой вошли как раз вовремя. Подоспел, с чистым судном, и Гаркуша. Никогда ещё не стоило таких усилий обернуть командующего в мокрую простыню...
...Да чего же сладка солёная влага морских брызг! И какое это блаженство — холодный ветер с моря... И бушующие волны, и сверкающие брызги, когда они вздымаются фонтаном, падают, разбиваются о мол и разлетаются во все стороны подобно шрапнели. Только не смертоносной, а оживляющей... Но тогда прочему тревога и страх кругом? И в шуме ветра, и в ударах волн, и в крике чаек... И что это за вопли звериные? Точно орда Мамаева кинулась на крепостную стену...
Нет, не орда — чёрная толпа вопит и колышется на набережной... «В воду кровопивцев! В воду!» Ветер хлещет этими воплями по щекам и по сердцу. Выхода на набережную с мола нет — перекрыта толпой... А посреди мола лежат, раскинув руки, офицеры. Трое, пятеро... Больше... Целый курган из мёртвых тел в офицерской форме. И растекаются из-под неё во все стороны кровяные струйки. Белая кипящая пена смывает их, а они всё текут, они всё шире, сливаются в потоки, стекают в море, и свинцовая вода вокруг мола уже покраснела... Ялта и серая гористая стена равнодушно взирают на разведённую в воде кровь, гонимую волнами к берегу... А Олесинька-то, бедная, как очутилась посреди этого кровавого кошмара?! Губы трясутся. Глаза обезумели. Давится словами... «Ты должна уйти, Олесинька!» — «Всё кончено, Петруша». — «Ты должна уйти!» — «Я останусь с тобой». — «Уходи, Олесинька!»... Уже кричит в полный голос, как никогда не смел кричать на неё, Кискиску любимую и обожаемую, а она хватает его за руки, пытается обнять, прижать к себе, дрожит вся, вот и слёзы брызнули в три ручья. Холодные и солёные, как морские капли... Ледяная волна накрыла с головой и чуть не сбила с ног... Какое же блаженство — прилипший к телу мокрый бешмет... Один стоит на сером плоском хребте пустого мола. Никого вокруг. Только чайки белые мечутся, и чёрные волны остервенело бьются в мол и ревут, ревут... Рёв их рассыпается на людские выкрики, сиплые и радостные. Кричат казаки его дивизии — приметили его значок, высоко поднятый на пике: трещит и полощется на лютом ветру... Строятся посотенно на околице. Валит пар от людей и лошадей. Выравниваются живые прямоугольники. И сиплое «Ура!» волна за волной катится над рядами чёрных и белых папах... Всё громче и слаженнее. Папахи полетели вверх... «Лошадь мне!»... «Лошадь мне!» И чего горло дерёт?! Вот же — стоит Гаркуша и держит под уздцы серого дончака. Стучит копытом дончак в заиндевевшую траву, дёргает головой нетерпеливо, пофыркивает. Позвякивает уздечка... А адъютант бледен как мел. И нет в глазах ни обычного задора, ни даже радости... Ведь победа! «Ты чего это, Василий, сам не свой?» — «Та занедужил, Петре Николаич». — «Так возьми мой градусник и померь температуру. И “лексира” своего напейся» — «Слушаюсь». А голос глухой, мёртвый... Рысит под ним серый дончак, подкидывает мягко в седле... Сорвал с плеч тяжёлую бурку и кинул на руки адъютанту. Скачет размашистой рысью вдоль строя, чёткими движениями отдаёт честь обнажённой шашкой... Разворачивается дончак, выезжает на середину. «Ор-рлы-ы! Благодарю за службу России!» — «Ура-а-а!» — «Вперёд, кавказские ор-рлы-ы!» — «Ура-а-а!» Громче ветра, громче волн, громче грома небесного грохочет музыка славы... До слёз упоительная и жаркая музыка, невыносимо жаркая...