Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страсти адмирала к леди Гамильтон недоброжелатели приписывали его бездействие и военные ошибки. Говорили, будто он пропустил генерала Бонапарта в Египет потому, что не мог расстаться со своей любовницей; будто в Палермо он в угоду леди Эмме проводил ночи напролет за игрой и проиграл в карты состояние. Долгое пребывание Нельсона в сицилийских водах объясняли тем же влиянием. Адмирал делал все, что хотела леди Гамильтон; леди Гамильтон ни в чем не могла отказать Марии-Каролине. Королева же, смертельно напуганная революцией, больше всего боялась, как бы Нельсон не перестал заниматься ее делами. Эшафот ее сестры, Марии-Антуанетты, все мерещился королеве Обеих Сицилий. Она верила в непобедимость барона Нильского: лишь он мог ее спасти от неаполитанских мятежников и от французской эскадры, недавно прорвавшейся в Средиземное море.
Когда выяснилось, что Сицилии не грозит опасность со стороны французской эскадры, лорд Нельсон, крейсировавший у сицилийских берегов, решил отправиться в Неаполь, чтобы прикончить гибнущую Партенопейскую республику. Адмирал съехал в Палермо на берег; на совещании с королем и королевой он получил полномочия для самых решительных мер по подавлению мятежа (Мария-Каролина не доверяла кардиналу Руффо). Так как Нельсон не знал иностранных языков, то было решено, что сэр Вильям Гамильтон с женою также отправятся в Неаполь. Влюбленный адмирал был очень счастлив: он давно мечтал о том, чтобы леди Эмма увидела его во главе эскадры.
Британские моряки приняли озлобленно-весело появление леди Гамильтон на адмиральском судне. Подчиненные боялись и уважали Нельсона; но леди Эмма и ее муж были вечной темой их шуток. Моряки, остающиеся месяцы и годы без женщин, смотрят на любовь по-особенному просто — в этой простоте смесь профессионального идеализма и грубой откровенности. Офицеры обсуждали любовь Нельсона так, как этого себе не позволил бы ни один штатский человек. Израненных, ежедневно рискующих жизнью моряков никто не мог удивить храбростью; тяжкие увечья адмирала служили у них предметом самого обыкновенного, а порою, по обстоятельствам, и шутливого разговора.
Переход из Палермо в Неаполь был со второго дня беспокойный, несмотря на летнее время года. Огромный восьмидесятипушечный линейный корабль «Foudroyant»[337], на котором находились лорд Нельсон и его гости, качало очень сильно. Сэр Вильям Гамильтон пролежал сутки в отведенной ему каюте на верхней палубе. Туда ему жена приносила то капли, то черное кофе, то чашку бульона. Он от всего отказывался, слабо улыбаясь, но уступал настояниям леди Гамильтон, с отвращением проглатывал, поднявшись на локте, то, что ему подавали, и торопился принять снова горизонтальное положение. В каюте навестил его и адмирал, смотревший на больного с наивным, не понимающим сочувствием: лорду Нельсону было очень трудно понять, что такое морская болезнь. Море представлялось адмиралу чем-то вроде принадлежащего ему огромного имения, и он чувствовал себя при виде больного Гамильтона как хозяин, в доме которого, от дурного устройства и неудобных порядков, неожиданно захворал приглашенный гость. Почти такое же чувство испытывал сам сэр Вильям, и долю отвращения, вызываемого в нем морем, он невольно переносил на Нельсона.
Леди Гамильтон, напротив, не страдала морской болезнью и очень этим гордилась. Зимою, во время их бегства из Неаполя в Сицилию, на море поднялась небывалая буря. В королевской семье и в свите почти все были тяжело больны и очень скоро потеряли условное чувство физического стыда; потом дамы некоторое время избегали смотреть в глаза мужчинам. Но леди Эмма и тогда чувствовала себя лучше других, теперь же вовсе не страдала и проводила время довольно приятно, хоть немного однообразно, в салоне адмирала Нельсона.
В течение последних суток переезда Гамильтон не думал ни о чем из того, что обычно его занимало: ни о делах службы, ни об отношениях леди Эммы к Нельсону, ни даже о своей коллекции древностей и минералов, которая составляла главный интерес его жизни (коллекцию эту ему удалось вывезти из Неаполя и отправить в Англию). Все его обычные мысли были вытеснены общим чувством отвращения, порожденным тошнотою, вкусом во рту, щетиной на тройном подбородке и на щеках — он все нервно ерошил рукой эту щетину. Незадолго до конца переезда сэр Вильям задремал. Когда он проснулся, ему показалось, что качки больше нет: парусиновый плащ висел на стене ровно; наверху, на полке, круглая коробка не перекатывалась и не стучала о бортик полки, а лежала твердо (Гамильтон целые сутки с усталым отвращением следил за перекатыванием этой коробки). Сквозь открытый иллюминатор лились солнечные лучи. Сэр Вильям тяжело приподнялся, заглянул в окно и вместо шатающихся туч и горизонта увидел с невыразимым облегчением совсем близко землю; корабль медленно шел вдоль берега по совершенно гладкому, залитому солнцем морю. Вода в углублении на борту иллюминатора высохла. Гамильтон поднялся с койки, не почувствовав при этом тошноты, наклонился, немного набок из-за брюшка, брезгливо ступил ногой на пол, разыскал туфли и передвинулся в каюте к умывальнику. Зеркало отразило желто-бледное помятое лицо с двухдневной седой бородой и с растрепанными белыми волосами, на которых почти не выделялись остатки пудры. Сэр Вильям откинул доску умывальника и недоверчиво умылся начерно в маленькой чашке; втянув шею перед зеркалом, потрогал, морщась, резко обозначившиеся складки подбородка и почувствовал, что может побриться, — утром эта мысль показалась бы ему дикой. Он дернул шнурок над койкой. Где-то вдали зазвенел колокольчик: тотчас явился слуга, приставленный к посланнику во время его болезни. Гамильтон заговорил с ним уже не измученным шепотом, а почти обыкновенным своим голосом; это так его утешило, что он, никогда не разговаривавший с прислугой, против своего обычая задал несколько ненужных вопросов, с удовольствием прислушиваясь к своей речи. Слуга убрал с откидной доски столика рюмку и пузырек с каплями, на которые сэр Вильям не мог смотреть без отвращения (все чувствовал во рту противный вкус), принес горячую воду, снял с полки и раскрыл великолепный серебряный несессер, в течение долгих лет сопровождавший повсюду посланника. Гамильтон занялся своим туалетом набело. Через полчаса он привел себя в обычный вид, и к нему вернулось чувство собственного достоинства. Слуга принес поднос с чаем. Сэр Вильям еще не имел аппетита, но ни чай, ни хлеб, как всегда немного черствый на море, ни холодное мясо ни вызывали в нем отвращения. Он, однако, торопился оставить опротивевшую ему каюту, теперь забрызганную по полу и стенам водой. Едва прикоснувшись к завтраку, он вышел старческой барской походкой, еще неуверенно ступая, но ни за что не держась, на залитую светом палубу, с наслаждением вдыхая морской ветер и с особой силой чувствуя радость жизни, которой оставалось так мало.
Справа вдали, в двойной цепи Везувия, над лысой, чуть золотившейся вершиной вулкана склонялся набок еле заметный летом беловатый дымок. Столь знакомый Гамильтону берег залива, с его надоедливой сладкой красотою, был, после всех потрясений революции, совершенно такой же, как прежде. Впереди, сливаясь с облаками, виднелся Неаполь. Сэр Вильям с любопытством вглядывался в даль, защищая от солнца глаза ладонью и придерживая прядь волос на блестящем у висков лбу. С корабля он не видел никаких следов разрушения в городе, в котором провел тридцать пять лет. Гамильтон разыскал взором местонахождение своего дома, Palazzo Sessa, и подумал со злобой о погибшем имуществе («еще слава Богу, что удалось вывезти коллекцию!»), о многочисленных делах и заботах по службе, которые теперь им всем предстояли в связи с усмирением мятежа. Люди усиленно старались отравлять ему последние годы жизни. Сэр Вильям французскую, и особенно неаполитанскую, революцию принимал как сделанную ему личную неприятность. Он тяжело вздохнул и отправился разыскивать лорда Нельсона.