Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кипящий гимн великому жизнестроительству исходит, выдыхается в пустой глас неживого, в гудение глухой и равнодушной земляной утробы. Полет подвижнической радости труда, движения прорвы голосов передового отряда человечества катастрофически мгновенно и вместе с тем неуследимо-плавно выстывают; грозная мощь накатывающей лавы, все уплотняясь, все твердея, становится немым безличным пением недр, сплошным молчанием глубинного гранита.
Фортепиано, будто метроном, работающий в ритме световых десятилетий, негаданными тембровыми вспышками давало эту остановку, замирание будто в последний раз, и в звуковом пространстве магматически-неукротимого «Платонова», не наступая, наступало время глухоты — когда никто не мог почуять землю и услышать небо, свободной твари человека еще не было, и некому на свете было мыслить, постигать.
«Моменты» бешенства, движения на пределе сил и вспышки замирания чередовались непрестанно; повелители бурь, покорители жизни становились песком, то опять упивались своим всемогуществом; «моменты» неподвижности пропорционально увеличивались, уже огромные и тяжкие, как тектонические плиты, как ледник, — давя неверием в возможность возобновления движения.
Все выходило, кроме главного — отпеть, оплакать, не то чтобы вернуть, не то чтоб воскресить, но все же вызвать к жизни убедительное знание, освободительное чувство ненапрасности существования миллионов пролетарских душ; ему, Камлаеву, вот совершенно нечем было просветить вот эту хаотическую тембровую массу, вот этот пласт сырой земли и окончательного мрака; из фортепианного нутра, которое он препарировал, пока что получалось извлекать одну лишь беспристрастную, холодно отчуждающую человека звонкость. А вот добыть из инструмента в чистом виде платоновскую нежность к зряшной жизни, какой-то еле-еле брезжащий, но все-таки негасимый свет, какую-то рассеянную ласку, вот эту «молчаливую пульсацию» природы, в которой просыпается вдруг что-то по отношению к человеку материнское, — не получалось, нет; он еще только должен был вот к этой нежности пробиться, упрямо, терпеливо нащупывая верный отголосок медлительно перебирающими ноты пальцами.
А этот — будто издевался, специально для Камлаева расставив капканы в рядах типографского шрифта: «Иди, друг, иди — опять тайно-образующая сила музыки пропала», «Люди — живые и сами за себя постоят, а машина — нежное, беззащитное и ломкое существо; чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать — вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения».
Тут только он и вспоминал, что женат… Его увидела и, просияв, будто самой себе кивнула: беру, а ну-ка подайте мне этого. Ей это было свойственно — хотеть то, что нельзя или почти нельзя купить за деньги, то, что обыкновенный смертный не достанет и что должно достаться только ей; привыкнув к обожанию, к рабской угодливости мира, населенного одной исполнительной дворней, она распространила то же ожидание (хотеть и получать по первому щелчку) на всякую живую тварь: Камлаев был голубоглазый славный песик, которого хотели все и не было ни у кого, и сразу стало нужно по-хозяйски запустить отточенные ногти в Эдисоновы волосья.
Родись Камлаев бабой, в женском теле — он был бы Адой и никем другим. Вот это ощущение двойничества, того, что постоянно имеешь дело будто с собственной женской ипостасью, порой приводило Эдисона в изумление и страх: будто ты спишь с самим собой, скандалишь, злишься, попрекаешь сам себя, о собственную бабью горошину стираешь занемевшие губы.
Когда они наутро как-то, опустошенные друг другом, вливали в опаленное нутро «Столичную», боржом, он вдруг сказал: «А все-таки ты сука, Адка. Ты так нашего брата потребляешь, как мы — вашу сестру. Плейгерл ты, ловеласка, ты вообще как…» — «Я как ты».
Едва все началось (вот это ощущение крыла на взлете, потребность вырваться из тесного вместилища, на волю душу отпустить, которой стало тесно и нужно еще одно тело, чтоб чуять простор), как тут же начало кончаться (становиться трясиной, глиной в ушах).
Брак — это что? Соединение двух людей? Приходят твои родичи, приходят ее предки, встают, таращат друг на дружку безумные голодные глаза — и начинается война. И ты не тот, который нужен дочери, и та — не та, которая нужна тебе.
Мать с самого начала жутко невзлюбила Аду («себялюбивую», «живущую по щучьему велению», «необозримо, с позволения сказать, свободных взглядов»), ей улыбалась, стиснув зубы, вымучивая ровную приветливость и уважение к Эдисонову выбору, и так это натужно выходило у нее, так матери не шло к лицу вот это выражение учтивой неприязни, что Эдисона просто корчило от этого притворства: не принимаешь — так скажи об этом прямо, это гораздо лучше лицемерной благорасположенности.
А что до Адиной родни, то к ним в постель будто залезло целое Политбюро, сброд старых маразматиков с иссохшими, но еще цепкими клешнями. Отец ее — тот самый Кожемякин, железнозадый царедворец, отдавший душу делу партии, за что его впустили в коммунизм правительственной дачи, высококлассной санаторной медицины и серебристого «Мустанга» для единственной дочурки… отец ее едва не слег в барвихинскую койку, когда узнал, что дочь связалась с отщепенцем, выродком, врагом; у Адиной матушки, Софьи Кирилловны, также включилась аварийная сигнализация: как так? это ее непререкаемое материнское «вот этот» должно было вытолкнуть дочь за соседа по даче — ближайшего перспективного боярского сынка с безукоризненной партийной родословной.
Смесь тунеядческой свободы с моральной растленностью и политической безнадежностью, Камлаев был голью для них перекатной, приблудным нищебродом, промотавшим довольно скромное наследство знаменитого профессора-отца.
Возможно, все и обошлось бы без последствий для камлаевского паспорта, но был уже двухклеточный малек, грядущий человек, который скоро заорет, начнет водить смычком по нервам, страдать от газов и обгаживать пеленки. И как бы ни было сильно предубеждение против Эдисона, крестьянски-домостро-евское представление о чести, что исповедовал большой партийный человек, было еще сильнее (не то чтобы добродетель — скорее, ханжество и страх, что дочери собьют в самом начале жизнь: ну, не могла, в конце концов, быть у «такого человека» дочь — мать-одиночка).
Ворвавшись к Эдисону в дом с хозяйским нарочитым грохотом, непринимающе сверля Камлаева глазами — короче, сымитировав наитие оскорбленного отеческого чувства, — державный человек с порога пригвоздил: «раз обрюхатил девушку, женись, дашь деру — раздавлю».
Внутриутробное убийство не рассматривалось — тут Ада сама захотела носить и рожать, должно быть, представляя себе доставку на дом розовощекого, с живой водой в голубых глазищах, карапуза, и было что-то в этой ее непоказной решимости — немедля ринуться в универмаг за шерстяной, пуховой, фланелевой шкуркой для малька — от совершеннейшей серьезности ребенка, играющего в дочки-матери: серьезно-то серьезно, но может надоесть.
Теперь, когда Камлаеву напоминали — друзья, родные, все, о том прослышавшие, — что скоро он станет отцом, Камлаев слышал их будто из-под воды. Ум у него немел, он чувствовал его отдельность, так, будто это знание о положении Ады вообще не имеет к нему отношения. И только слабо поражали иногда проникновенные или лукаво-оживленные, с каким-то понимающим подмигиванием, выражения лиц: как будто все они, друзья и женщины, участливыми минами все время намекали ему, Камлаеву, на посвящение в таинство великое — дескать, они-то знают, гораздо лучше самого Камлаева, что с ним происходит теперь и что еще произойдет, и как он переменится, когда то самое случится… какая оторопь его еще возьмет, какое торжество его еще охватит.