Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Основную тенденцию, господствовавшую в советской поэзии на рубеже 1920-х – 1930-х годов, Гулливер понимал так: “Стихи должны быть не только не «поэтичны» (этот лозунг был брошен еще десять официальных лет тому назад), они должны быть не только прозаичны (это полумера!), они должны быть ближе к газетному языку. ‹…› Если тот или иной смысл стихотворения только желателен ‹…› то форма поэзии уже обязательна: это должна быть риторика. Недаром не так давно один советский критик признался, что более, чем у Пушкина и Лермонтова, советские поэты должны учиться у Ломоносова” (Возрождение. 1928. № 1178. 23 августа). Несомненно, эта тенденция, проявлением которой он считал творчество конструктивистов, воспринималась Ходасевичем как враждебная. Не менее враждебными были для него “центробежные” лингвистические силы, заявившие о себе в 1920-е годы, – увлечение диалектизмами, местными и профессиональными говорами, “сказом”. Это, впрочем, относилось как к поэзии, так и к прозе.
Среди сюжетов, связанных с восприятием Ходасевичем поэзии метрополии, самый интересный – его отношение к творчеству Николая Заболоцкого. Начиная с 1929 года Гулливер регулярно поминает этого поэта. Делает он это всегда издевательски, как курьез, но само количество упоминаний впечатляет. Наконец, одну из заметок “Летописи” в 1933 году (Возрождение. 1933. № 2935. 15 июня) Гулливер полностью посвящает его творчеству. Почти вся заметка состоит из цитат, перемежающихся прозаическим пересказом текстов Заболоцкого (тех, которые Ходасевич и Берберова могли прочитать в журналах: “Меркнут знаки зодиака…”, “Цирк”, “Торжество земледелия”, “Лодейников”, “Венчание плодами”), а завершение таково:
Трудно сказать, что такое Заболоцкий. Возможно, что он просто издевается над вершителями советских литературных судеб. А может быть, это чистосердечный кретин, сбитый с толку, нахватавшийся кое-каких познаний, уверовавший в коллективизацию Видоплясов, при всем том отнюдь не лишенный какого-то первобытного поэтического дара, как не был его лишен и Хлебников, у которого Заболоцкий, видимо, “учился”.
Создается впечатление, что Ходасевич, заставляя себя смотреть на “кретина” свысока, ничего не может поделать с тем сильным впечатлением, которое производят на него строки Заболоцкого и “нелепые” сюжеты его стихотворений, и это противоречие его беспокоит так же (и еще больше), как во время “нельдихенского” инцидента в 1921 году, когда он впервые, может быть, задумался об “уме” и “глупости” поэта. В 1927-м, мысленно возвращаясь к той истории, он пишет статью “Глуповатость поэзии” (Современные записки. Кн. ХХХ), в которой пытается растолковать – себе самому в первую очередь! – слова Пушкина про поэзию, которая должна быть глуповата. Сейчас он объясняет их себе так:
В мире поэзии автор, а вслед за ним и читатель вынуждены отчасти отказаться от некоторых мыслительных навыков, отчасти изменить их: в условиях поэтического бытия они оказываются неприменимы. ‹…› начинают терять цену многие житейские представления, в сумме известные под именем здравого смысла. Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих “здравому смыслу” понятий, суждений и допущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла, это расхождение со здравым смыслом ‹…› – и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин. В действительности это, конечно, не глуповатость, не понижение умственного уровня, но перенесение его в иную плоскость и соответственная перемена “точки зрения”…
Но у Заболоцкого “расхождение со здравым смыслом” и “перемена точки зрения” были уж слишком сильны, доходя до отказа от традиционной антропоцентрической картины мира. Более того: Заболоцкий, как и другие обэриуты, взламывал границы между серьезным высказыванием и пародией (причем делал это куда последовательнее, чем тот же Нельдихен), намеренно самоотождествлялся с простодушным сознанием обывателя и с фантастическим мышлением “естественных мыслителей”. Ходасевич был не единственным, кто не мог этого понять, но он, кажется, чувствовал, что не понимает, – и вновь и вновь обеспокоенно возвращался к предмету. Не зная, конечно, что Заболоцкого в Ленинграде иные сравнивают с капитаном Лебядкиным (и что молодой поэт подчеркнуто не обижается на это сравнение, прибавляя, однако, что “мои стихи – не пародия”), Ходасевич в 1931 году, как раз в период интереса к Заболоцкому, пишет статью “Поэзия Игната Лебядкина”. Наконец, в 1936 году он вспомнит Заболоцкого в статье “Ниже нуля”.
Смог бы он понять больше, прочитав полностью “Столбцы” и увидев их местами поразительные интонационные и стилистические параллели с некоторыми собственными стихами, например, “Звездами”? И что было бы, познакомься Ходасевич с самим Заболоцким, человеком в быту, как известно, серьезным, напрочь лишенным даже деланной “глуповатости”? Задаваться этими вопросами бессмысленно. Наверное, и к лучшему, что младший поэт, до конца жизни безоговорочно восхищавшийся “Европейской ночью”, не знал, что писал о нем автор этой книги.
Еще одной темой, наряду с поэзией и прозой, которую постоянно затрагивал Ходасевич в своих обзорах, были историко-литературные работы советских ученых. Он не без зависти отмечал их заслуги в области “формальной истории литературы” (установления фактов, публикации рукописей) и негодовал, что эту “большую и действительно нужную работу, совершаемую на пользу русской литературе, здесь не замечают” (Летучие листки. 1928. № 1304. 27 декабря). Но интерпретации и идеи советских литературоведов всерьез не принимал. Отвергая формализм, он совершенно не оценил и попавшие ему в руки “Проблемы творчества Достоевского” Михаила Бахтина (“Единственно интересное ‹…› – философско-лингвистическая часть, где трактуется проблема слова у Достоевского”[673]). О “социологической школе” и говорить нечего: “Марксистские литературоведы ‹…› лишь постольку могут говорить о литературе, поскольку, отклоняясь от марксизма, попадают под влияние немарксистских воззрений. ‹…› Вот если владыкам душ и тел удастся выколотить из русского народа нечто литературообразное и при том не выражающее ничего, кроме «социальных оснований», только тогда марксисты получат объект для своих исследований”[674].
Может создаться впечатление, что Ходасевич-критик намного больше писал и говорил о советской литературе, чем об эмигрантской. Это, конечно, не так. В 1927–1932 годах он пишет благожелательные и почтительные статьи о ведущих мастерах старшего поколения – Мережковском, Бунине, даже Куприне (о его “Юнкерах”) и о своих сверстниках Муратове, Алданове, опекает молодых поэтов, фактически первым открывает Сирина (Набокова). Иных начинающих авторов он недооценивал (например, Гайто Газданова), но и о них писал с уважительным интересом. Более того, он оппонировал тем критикам эмиграции, кто, как Адамович или Бем, в те годы склонны были, на его взгляд, преувеличивать значение советской беллетристики. Неверию в принципиальную возможность эмигрантской литературы он противопоставлял исторические примеры: “Три эмиграции образовали три новых и