Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но — уж русская черта — рявкать «Осанну» так, что потом самим становится неловко.
Этим свойством отличается и господин Варшавский.
Он живописует почести, оказанные русским литераторам, в столь ярких красках, так описывает, сколько им было оказано внимания, что мне, человеку, не бывшему там, представляется, что бедные скрибы просто-напросто растерялись и во время хвалебных речей — переглядывались друг с другом:
— Да мы ли это?
Если по отношению к своему брату, русскому эмигранту, российские писатели держатся настолько независимо, что член съезда господин Мережковский не пожелал принять редактора белградского «Военного Вестника» господина Рклицкого, который пришёл к нему переговорить об устроении участи нищенствующего потомка Ф. М. Достоевского, а разговаривал с ним через лакея, то в отношении чужестранцев — у братьев писателей мягкость спины и позвоночника — изумительная.
Они так благодарили сербский народ за оказанную им честь, что в этих рассыпаниях в любезностях забывали, что нет никакой благодарности на земле, которая была бы достаточна, чтобы отблагодарить Россию за то, что она сделала для славян.
Ведь та несчастная Великая война, которая разрушила Россию и повергла её в столь жалкое современное положение, — была войной из требования России к Австрии не унижать сербского достоинства в суровых требованиях удовлетворений за сараевский инцидент и за выстрел гимназиста.
Со стороны белградских братьев-писателей не раздалось ни одного гордого слова в упоминание сего немаловажного обстоятельства, а в ответ замелькали только усиленные поклоны да речи о «славянской общности».
Давно истлели в гробах кости славянофилов, которых многие из этих самых награждённых орденом св. Саввы писателей обкладывали разными словами, а на заключительном банкете, ад хок, так сказать, тот же неподражаемый Мережковский заявил, что «он теперь только понимает реальность понятия славянства».
В этой изумлённости характерно одно, а именно — глубокое основательное забвение со стороны писателя того, к какому государству, с какой блистательной и успешной историей принадлежали и принадлежат они. В русском государстве они всегда видели своего врага, который мешал им «писать свободно», как будто для государства самое важное дело — чтобы каждый, кто может скрести пером по бумаге, — мог бы брехать, что ему вздумается. Вся деятельность наших писателей и рождённой ими «литературочки» — это обличение дурных городовых. А оказывается, эти городовые, их начальники, министры, из которых «каждый новый был хуже своего предшественника», — эти офицеры, эти солдаты делали какое-то дело, которое своевременно просмотрели господа литераторы, за которое их столь благодарят; благодарят не за то, что они «писали», а за то, что они тоже русские, как солдаты Шипки, как лейтенанты Шестаков и Дубасов, как «Белый генерал», и если их избрали для приёма этой благодарности, то только потому, что они могут написать об этом.
Если бы Варшавский и прочие зарубежные писатели помнили о той России, которую они представляли, то они не были бы так потрясены; они бы не передавали бы, захлёбываясь, о благодеяниях сербов, о том, что «газету обещали открыть», «журнал обещали основать», где могут снова упражняться «в науках и безверьи профессора», а главное, они не говорили бы, что съезд в Белграде заставил их вспомнить о том, что они русские…
— Разве это можно было забывать?!
Этот съезд заставил вспомнить их, что они русские, и объединиться…
В современных протекающих событиях так подчас и видишь повторение пройденного из истории: не угодно ли повторения истории с варягами… Сначала было большое и обильное государство, но в нём царили драки. Позвали варягов — и стал порядок.
Пока не съездили в Белград — в русской эмиграции и журналистике были извечная склока и споры; а как побывали у сербов:
— Атмосфера Белграда была такова, что требовала объединения, — пишет растроганный С. Варшавский.
Всем известно, что для того чтобы русский человек полез в объединительные объятия, непременно требуется некоторая подогретость атмосферы, почему объединения всего лучше удаются на банкетах…
Говорятся речи, хлопают шампанские пробки, звенят поцелуи, а на другое трезвое утро начинается старая волынка с подсиживанием…
Вот почему мы сомневаемся, что из объединения в Белграде — выйдет что-нибудь прочное. Праздники — так быстролётны, так долги скучные будни.
Мы не сомневаемся, что в Сербии образуется газета, что около неё соберётся кружок писучих людей, что они будут говорить «о жизни, о думе, о родине»… что в журнале будут писать длинно и скучно о «принципах и точках зрения»; но всё-таки настоящее объединение воссияет не оттуда: оно воссияет от тех, кто никогда не отрекался от славной истории России, кто не отрекается от неё и сейчас, кто горд тем, что он русский и лучше других сознаёт свои и своих предков заслуги, но не кичится ими, кто не может в пять минут уверовать в звезду славянства, если он никогда не интересовался ею в течение предыдущих каких-нибудь 60-ти лет своей жизни, а главное, кто подозрительным образом относится к разным варягам… Довольно варягов!
На белградском съезде было объявлено, кроме того, что российской эмиграции даруется институт по изучению России… Не будет ли хорошо, если первым предметом, подлежащим изучению в этом институте, будет любопытное свойство русских кричать «ура» всякому чужаку и наоборот, плотно вгрызаясь в горло, валить на землю и грызть до конца своего же…
Не верит сам себе русский человек, не любит он, не терпит самостоятельного мнения, авторитетика требует, подай ему или «всемирную науку», или «просвещённую нацию», или короля, какого ни на есть.
Вот тогда он — руки по швам, «ура» и готов положить жизнь, как свою, так и чужую…
А организоваться так, чтобы своего же брата слушать, — это он не может… Варяга, варяга ему подай! Варяга!
Мы плохо знаем историю и быт русских предков, примерно — до царя Петра; про царя Петра — мы знаем, что он был «западник», что он «просветил» тёмное царство и что с него-де и начался свет на Руси.
Поэтому мы знаем русский быт, начиная, примерно, с царя Петра, причём в изображении его обращаем внимание на черты, сходные с нашим современным бытом, которым жил верхний слой русской интеллигенции в широком смысле.
Всё, что не подходит под этот масштаб, нами относится к «темноте» и «непросвещённости» тех времён и, следовательно, заранее обрекается как бы на умирание и на забвение. Мы не ошибёмся, если скажем, что «тёмное царство» Островского — есть именно этот загодя огулом осуждённый быт старой Москвы, выпирающей из немецкого кургузого платья.
А между тем это русское море быта огромно, и в продолжение всей петровской эпохи оно глубоко лежит в самом русском народе.