Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попытка публикации не удалась, в связи с этим работа над романом, можно предполагать, была прекращена (более поздних рукописей этого года не сохранилось).
В эту весну, вернувшись 2 мая из очередной поездки за границу, Маяковский начинает работу над второй пьесой – «Баня».
У Булгакова к лету выяснилась полная безнадежность положения.
Возможно, в эти самые месяцы он делает даже попытку обратиться к вовсе ему чужому жанру скетча на актуальную тему – в те годы весьма популярную в определенной литературной среде форму нетрудного заработка. Один из тогдашних знакомцев Булгакова, человек от него, однако, далекий, рассказывал нам 8 сентября 1980 года:
«О Булгакове я мало чего могу сказать Вам хорошего. Он был надменен, высокомерен. Он плохо относился к Маяковскому, а для меня Маяковский был все.
Я виделся с ним чаще всего в компании Черемныха и Бухова, особенно Бухова».
Михаил Михайлович Черемных, почти ровесник Булгакова, был художник-график, один из создателей «Окон РОСТа», постоянный карикатурист журнала «Безбожник», а затем «Крокодила». «Отношение Булгакова к Черемныху было двойственное, – вспоминает Л. Е. Белозерская, – он совершенно не разделял увлечения художника антирелигиозной пропагандой (считал это примитивом) и очень симпатизировал ему лично». (Нам представляется, что эти двойственные впечатления повлияли на формирование замысла одного из героев романа «Копыто инженера» – Иванушки.)
Аркадий Сергеевич Бухов, всего на два года старше Булгакова, был, однако, юмористом дореволюционной складки, печатавшимся еще в «Новом Сатириконе». Вернувшись из эмиграции в начале 1920-х годов, в Москву он попал в декабре 1927 года и довольно быстро отыскал свое место в литературной жизни, став активным сотрудником «Чудака», «Бегемота», «Безбожника», а с 1934 года – даже заведующим литературным отделом «Крокодила».
«…Бухов носил канотье, вообще был такой старорежимный. Это, наверно, привлекало Булгакова. Чаще всего мы заходили за Булгаковым, чтобы пойти в ресторан – в „Прагу“. Бухов очень умел вести себя в ресторане, а Булгакову это нравилось. Потом был такой момент, когда Булгаков больше всего бедствовал, и мы с Буховым сказали ему:
– Чего вы пижоните? Почему бы Вам не писать скетчи для ГОМЭЦа, как это делаем мы? (Это было объединение малоформистов, эстрадников и работников цирка. – М. Ч.)
Удалось его уговорить, и мы пришли вместе с ним, и, кажется, даже у него в руках была уже написанная заявка. Он начал договариваться насчет аванса, но, сказав два слова, вдруг резко повернулся и пошел:
– Не могу!
Мы его догнали, я стал ему говорить:
– Как вы себя ведете? Ведь это в конце концов оскорбительно по отношению ко многим людям, работающим для ГОМЭЦа, достойнейшим, между прочим, людям! Почему они могут писать скетчи, стараются писать так, чтобы их можно было поставить, – и при этом стараются написать их лучше, а вы – не можете?!»
Весь эпизод кажется очень характерным. Сохранились свидетельства того, что в это время он делал попытки обратиться к историко-литературному заработку – 12 августа 1929 года. П. С. Попов пишет ему с черноморского побережья (из Лазаревской): «Очень интересуюсь Вашими литературоведческими работами над текстами Тургенева. Не забудьте, что, кроме редакторских комментариев, Вам нужно составить предисловие. Проверили ли Вы текст?»
28 августа Булгаков посылает письмо своему брату Николаю (переписка братьев недавно наладилась; 25 апреля этого года Булгаков писал: «Наша страшная и долгая разлука ничего не изменила: не забываю и не забуду тебя и Ваню»). Письмо было неожиданно откровенным, прямыми словами рисующим ситуацию:
«Теперь сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно.
Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок.
В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак – Любовь Евгеньевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался. (Это было несколько месяцев тому назад!)
Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух, что я обречен во всех смыслах.
В случае, если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить…
Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут.
Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. Но чудеса случаются редко.
Очень прошу написать мне, понятно ли тебе это письмо, но ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену. 〈…〉
Нехорошо то, что этой весной я почувствовал усталость, разлилось равнодушие. Ведь бывает же предел.
Я рад, что ты устроился, и верю, что ты сделаешь ученую карьеру. Напиши Ивану, что я его помню. Пусть напишет мне хоть несколько строк. Большим утешением для меня явятся твои письма и, я полагаю, ты, прочтя это письмо, будешь писать мне часто. 〈…〉
Ну-с, целую тебя, Никол,
P. S. Ответ на это письмо прошу самый срочный».
Заявление, о котором упоминается в письме, адресовано было нескольким лицам – Сталину, Калинину, Свидерскому, Горькому. Подано же оно было через А. И. Свидерского. Булгаков писал: «В этом году исполняется 10 лет с тех пор, как я начал заниматься литературной работой в СССР». Он напомнил, что не раз подавал «прошения о возвращении мне рукописей» и что «получал отказы или не получал ответа на заявления» (так устанавливается, что к лету 1929 года Е. П. Пешковой еще не удалось получить рукописи по его доверенности).
«К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР с женою моей Л. Е. Булгаковой, которая к