Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За бугром, от которого открывался вид на деревню, встретился ему кабан Борька, видимо, поджидавший Нюриного возвращения. Сама же деревня Голубева чем-то удивила, он не понял чем, но что-то в ее привычном как будто виде было странно, он только потом, много позже, догадался, что странное заключалось в том, что ни из одной трубы не шел дым. Когда он приблизился, ему показалось еще страннее. В деревне стоял непрерывный тоскливый вой, это выли собаки и мычала скотина. Ворота дворов и двери большинства изб были распахнуты настежь, на изрытой неизвестными машинами дороге валялись оброненные кем-то случайные вещи — соломенная шляпа, детская распашонка, банка с огурцами, что-то еще. Голубев остановил лошадь возле Нюриной избы и постучал кнутовищем в окно. Никто не отозвался.
— Эй, есть тут кто живой? — прокричал председатель.
То же самое прокричал он и у окна Гладышева. И там никто не отозвался.
Контора колхоза тоже была открыта, председатель поднялся туда, на полу было много грязных следов от сапог, валялись окурки и газета «Правда» от позавчерашнего числа. Он, естественно, кинулся к сейфу, но сейф, по всей видимости, не был тронут, в нем все оказалось на месте. Тогда председатель оставил контору как есть и поехал домой. Дома тоже никого не было. На столе в кухне стояла немытая посуда. Постели были не застелены. Повсюду виднелись следы поспешного бегства. Вещи были разбросаны по всему дому. Сундук стоял с откинутой крышкой. На столе догорала керосиновая лампа. Не было ни жены, ни детей. Потом на полу он нашел записку старшего сына Гриньки: «Папа, нас увозят».
Иван Тимофеевич сел за стол, обхватив голову руками, и задумался. Что значит «нас увозят»? Неужели же всех подряд, включая стариков, женщин и детей? По всему выходило, что так. А куда, для чего? И к чему такая спешка? Эвакуация? Но, судя по сообщениям газет, если им можно верить хоть сколько-нибудь, немцы были еще слишком далеко.
Голубев сидел, думал, потом спохватился, побежал в контору, позвонил Борисову. Тот ничего вразумительного объяснить не мог, но посоветовал сидеть на месте и не рыпаться.
Голубев вернулся домой, связал в узел подушку и одеяло, перетащил в контору. В опустелой избе бабы Дуни нашел два ведра самогону и тоже отнес в контору. Там он заперся, пил, топил печку и опять пил, лежал на диване, вскакивал, размахивал руками, снова ложился и снова вскакивал и все думал, думал, думал, иногда — про себя, а чаще — вслух, отчего складывается такая идиотская жизнь. Кто в этом виноват: люди или система? И никак не мог добраться до истины: с одной стороны, вроде люди формируют систему, а с другой стороны, вроде система из них же и состоит.
Время от времени звонил телефон, и представители разных организаций запрашивали сведения о поставках молока и мяса, о дополнительной сдаче в армию конского поголовья, о подготовке семенного фонда, что-то спрашивали насчет скота, опороса, количества кур-несушек и заготовок кормов.
— Все идет по плану, — отвечал Голубев и клал трубку.
Ему звонили снова: как по плану, когда то не делается, того нет, а это не поступало?
— Все по плану, — повторял Голубев и клал трубку. Он еще не допил первого ведра, когда его, заросшего бородой и опухшего, арестовали за срыв всех поставок и контрреволюционный саботаж.
Трясясь в «воронке», Голубев припомнил все, что рассказывал Леша Жаров, как встречают в тюрьме новичков, и ему стало как-то не по себе. Он представил себе явственно, как блатари ради потехи устроят ему «выборы», а потом и «воздушный десант». Нет, нет, этого ни в коем случае нельзя допустить. Надо сразу поставить себя так, чтобы это было совсем невозможно. Уж пусть лучше зарежут. Он вспомнил кое-что еще из того, что рассказывал ему Жаров, и подготовился к вступлению в новую жизнь.
46
В камере № 1 тюрьмы № 1 жизнь шла своим чередом. С тех пор как отсюда убрали Чонкина, здесь мало что изменилось. Так же поднимали людей по утрам, так же заставляли выносить парашу, так же трижды в день кормили баландой, ну, может быть, чуть пожиже. Профессор Цинубель дорвался до власти — его назначили старостой камеры. Теперь он спал не у параши, а на нижних нарах.
Новый день в неволе только еще начинался, каждый проводил его как умел. Запятаев и Цинубель играли в шахматы, вылепленные из хлеба. На нарах грузин Чейшвили рассказывал кому-то из новичков все ту же лирическую историю, как он жил одновременно с двумя певицами.
Туг раздался ужасный крик, и пан Калюжный стащил с нар упирающегося Штыка.
— Будешь красты? Будешь красты? — приговаривал пан Калюжный, выкручивая Штыку и без того уже красное ухо.
— Пусти, падло, поносник, сазан сучий! — вопил Штык, пытаясь вырваться.
— В чем дело? — поднял голову Цинубель.
— Сало вкрав, — объяснил пан Калюжный. — Я шапку обминяв у вертухая за шматок сала, поклал учора це сало пид голову, а зараз дывлюсь — немае.
— Отпустите его! — резко сказал профессор. — Это что еще за методы? Вася, ты брал это сало?
— Ты что, профессор? Не брал я, бля буду, век свободы не видать, не брал.
— Смотри, Вася, мы здесь в нашем коллективе воровства не потерпим. Как тебе не стыдно, Вася? И откуда это в тебе? Ведь ты родился не при старом режиме. Ты родился в новом обществе, навсегда ликвидировавшем социальную почву для преступности. Ведь ты же не навек сюда попал. Вот выйдешь на волю… Перед тобой все дороги… Куда же ты пойдешь с такими наклонностями?
— Кончай, профессор! Душа из меня вон, не брал я это вшивое сало. Эх, суки, — взъярился он вдруг, — пахана на вас, фраеров, нет, он бы, бля, вас покурочил, он бы вас научил свободу любить.
— Да, Вася, — грустно сказал профессор, — видно, долго еще надо с тобой работать, чтобы сделать из тебя настоящего человека.
— Иди