Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лика? 8 ноября 1894 года она родила девочку, назвала Христиной. Весной 1895 года приехала в Россию, но без дочери. Бабушка ждала ее в Покровском. Никто из обитателей имения не знал о ребенке, девочку привезли лишь осенью. В том году Смирнова записала в дневнике со слов Суворина: «У Чехова был роман с девицей Мизиновой. Он хотел жениться, но должно быть не сильно, потому что Суворин отговорил его. Потом с этой девицей сошелся Потапенко и оставил ее». Так под пером петербургской добродетельной дамы личная драма превратилась в банальный житейский анекдот.
Наталья Линтварева? Она приезжала в Мелихово один раз, на два дня. Имя ее в чеховских письмах уходящего года не упоминалось.
Слова о женитьбе, видимо, были вариацией на тему «рябой бабы». Этим образом, возникшем как-то в разговоре с В. Тихоновым, Чехов передавал однообразное, рутинное, скучное, надоевшее, затягивающее как болото, течение жизни, которое надо прервать. Советовал жениться на «рябой бабе», непременно крикливой, визгливой и бьющей мужа. Но когда и с нею будет скучно, то есть скучно со всем, чем человек снимает свою «мерлехлюндию» (алкоголь, женщины и другие возбудители), то пиши пропало. Так что любая «рябая баба», что бы ни подразумевало это выражение, — средство радикальное, но ненадежное, недолговечное, а главное, мешающее работать. Снять им скуку и тоску можно, но лишь на время, потом станет еще хуже.
Именно об этом с усмешкой писал Чехов в феврале 1895 года, передавая свое настроение накануне работы над «Чайкой»: «И теперь вот, то лежу, то брожу и не знаю, что делать со своей особой. Лечиться же нечем. По-прежнему всюду преследует меня звон и по-прежнему мне никто никогда не дарит ни подушек, ни брелок, ни галстуков. Вероятно, и не женат я до сих пор только по той причине, что жены имеют привычку дарить мужьям туфли. Но жениться и я не прочь, хотя бы на рябой вдове. Становится скучно».
«Рябая баба», как уподобление, как метафора, сродни той «грубой материи», из которой, по ироническому замечанию Чехова, сшиты «подштанники нашей жизни». И чем эта материя грубее, тем сильнее тоска по душевному спокойствию.
Может быть, чтобы одолеть свое состояние после завершения «Чайки», Чехов прибег не к невозможным средствам (шутки о женитьбе, разговор о монашестве), а к своему главному «лекарству», о чем написал Шавровой 26 ноября 1895 года: «Теперь пишу маленький рассказ: „Моя невеста“. У меня когда-то была невеста… Мою невесту звали так: „Мисюсь“. Я ее очень любил. Об этом я пишу». Работал, видимо, и в Москве, успокаивая нервы от перипетий с печатанием пьесы: «Сегодня св. Николая, в Москве малиновый звон. Я встал рано, зажег свечи и сел писать. А на дворе звонили, было приятно».
7 декабря Чехов послал один из отпечатанных экземпляров новой пьесы Суворину, оговорив еще до этого, чтобы тот никому не давал ее читать в Петербурге. Но в Москве согласился прочесть в гостиной у Яворской, в компании московских приятелей из артистического и литературного круга. Хотя до этого избегал таких широких чтений. Однако на сей раз изменил своим правилам.
Суворин не исполнил просьбы Чехова и передал пьесу Смирновой. Она записала в дневнике 21 декабря 1895 года: «Прочла чеховскую „Чайку“. Удручающее впечатление. В литературе только Чехов, в музыке Шопен производят на меня такое впечатление. Точно камень на душе, дышать нечем. Это что-то беспросветное. После такой „комедии“ надо смотреть что-нибудь до глупости веселое».
Каково было впечатление самого Суворина? Как мог он воспринять сюжет о молодом самоубийце Треплеве? О юноше, не нужном матери, успешной провинциальной актрисе Арка-диной, занятой собой и своим любовником, известным беллетристом Тригориным? О Треплеве, начинающем авторе, чья первая пьеса была осмеяна во время единственного представления на эстраде, «наскоро сколоченной для домашнего спектакля»?
Восемь лет назад, в мае 1887 года, Суворин записал в дневнике: «Вчера застрелился Володя. Вечно один, вечно сам с собой, оставленный, полузабытый, ты ни к кому не навязывался. Вчера я слушал его странную комедию — везде умно, оригинально. Из него вышел бы талант, и я опять ничего не мог и не умел сделать. Зачем он это сделал? Но главное — мое невнимание, главное — я. Остается жалеть, только жалеть бедного юношу, который жил неразгаданным и потому неразгаданным и умер».
По письму Чехова Суворину от 13 декабря 1895 года трудно понять, написал ли Суворин что-либо о «Чайке». «Резкое», как о «Палате № 6», или нечто одобрительное, но все-таки расстроившее автора? Вероятно, Суворин все-таки высказался, потому что в очень плохом настроении Чехов говорил о себе так, как сказал в этом письме — «мне скучно». Далее он написал то же, в чем признавался Суворину в феврале, почти слово в слово: «Я не знаю, что мне делать с собственной особой, так как положительно не знаю, чем мне наполнить время от полудня до ночи». Но дело, вероятнее всего, было не в «духе праздности», а в настроении, чего он не смог скрыть, и в том, что вызвало такое раздраженное состояние. Скрытое от домашних, от посторонних, оно прорывалось в письмах Суворину: «Что касается моей драматургии, то мне, по-видимому, суждено не быть драматургом. Не везет. Но я не унываю, ибо не перестаю писать рассказы — и в этой области чувствую себя дома, а когда пишу пьесу, то испытываю беспокойство, будто кто толкает меня в шею».
Что произошло? Либо его сильно огорчил отзыв Суворина, либо случилось еще что-то. 17 декабря Чехов писал Суворину из Москвы, ночью, в явно тяжелом настроении: «Скука адская. Жду рассвета, чтобы ехать на Курский вокзал, оттуда в Мелихово спать. Я уже две ночи не спал… Пьеса моя („Чайка“) провалилась без представления. Если в самом деле похоже, что в ней изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать ее нельзя».
За десять дней — от отсылки экземпляра пьесы в Петербург до отъезда Чехова в Мелихово — произошло несколько событий, связанных с «Чайкой». Отзыв Суворина о пьесе; чтение «Чайки» у Яворской; разговор об этой пьесе с Немировичем. Слова о «провале без представления» могли относиться ко всем этим обсуждениям, в какой бы последовательности они ни происходили. Всё повторялось, как в истории с «Лешим».
В роли «военно-полевого суда» теперь, шесть лет спустя, выступили Корш и другие гости, собравшиеся у Лидии Борисовны. Щепкина-Куперник, не остановившаяся в своих воспоминаниях на подробностях, передала главное: «Я помню то впечатление, которое пьеса произвела. Его можно сравнить с реакцией Аркадиной на пьесу Треплева: „Декадентство“… „Новые формы?“ Помню спор, шум, неискреннее восхищение Лидии, удивление Корша: „Голуба, это же несценично: вы заставляете человека застрелиться за сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!“ и т. п. Помню я и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова. Мое впечатление тоже было смутным».
Татьяна Львовна узнала в героях пьесы общих знакомых. В Аркадиной ей почудилось что-то от Яворской, в Маше от Вари Эберле, подруги Лики. А в истории увлечения Тригорина юной Ниной Заречной, его охлаждения, рождения у Нины ребенка — что-то от романа Мизиновой и Потапенко. Суворин, видимо, тоже говорил о сходстве Тригорина и Потапенко.