Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Конечно, это ж у нас в традиции – альбомы рассматривать.
Перед тем как показать Кротовой фотографию ее сводного брата, Костенко спросил:
– Вы не договорили, Галина Ивановна… Про жадность и расчетливость…
– Понимаете, мама очень добрая была, ангельской души женщина… Готовится, например, его день рождения отпраздновать, пирогов напечет, самогонки наварит, на водку он денег никогда не давал, а пироги мама делала с луком и картошкой, объедение… С яйцами еще очень любила печь, с грибами; мы с ней часто в горы уходили, грибов насобираем, насушим, а потом всю зиму суп едим, картошка своя, ничего у него можно и не просить… И еще мама икру делала грибную – знаете, какая икра?! Ну вот… Поставит приборы на стол, стаканчики там, тарелки, а он только пальцем тычет: «Здесь кто, здесь кто, здесь кто?» Мама отвечает, а он: «Этот мне не нужен, этого морду видеть не хочу, этот слишком болтает, распустился, позволяет себе всякое, от греха, нечего с ним знаться; этого не пущу, пьяница, начнет песни орать, как в деревне…» Когда умер, на книжке осталось девять тысяч… А черный костюм так себе и не купил…
Костенко достал из кармана пиджака бумажник, раскрыл его, показал фото женщине:
– Этот воспитатель у вас был?
– Ой, батюшки-светы, он!
– Когда он вас навестил?
– Да с месяц, наверное…
– Одет был во что?
– Так он капитан, моряк, в звездах я не разбираюсь, правда… Погодите-ка, а почему вы из газеты – и с этим?
– Я пишу для журнала «Человек и закон», а мы там всякие дела раскручиваем, Галина Ивановна… Адреса он вам, конечно, не оставил?
– Обещал написать.
«Значит, он сжался перед броском, – понял Костенко. – Он подбирает последние крохи, он не хочет, чтобы хоть что-нибудь осталось после него на память».
– Но он такой же, как на фотографии?
– Покажите еще раз, я его глаза сразу увидала, они запоминаются – глаза человека, знавшего, что такое блокада Ленинграда…
– А как можно такие глаза описать?
– Они очень живые, но в самой глубине – пустота, боль непроходимая, затаенность, страх перед завтрашним днем. Так мне кажется, хоть я блокаду почти не помню. Помню только, каким тяжелым и холодным был кусок хлеба и как в нем пальцы вязли… Как в пластилине…
Она взяла фото, посмотрела:
– Он сейчас в очках, с усами, потолстел…
– Усы – седые?
– Знаете, нет… Он вообще почти совсем без седины, шатен, не дашь его возраста, выглядит значительно моложе…
– Это очень опасный преступник, Галина Ивановна. Очень. Если он к вам вдруг, – вряд ли, конечно, но если, – придет, вы не вздумайте сказать ему про мой визит. И не покажите вида, что заметили пропажу фотографий… И вот вам телефоны – здешний и московский… А теперь давайте-ка вспоминать – все, что только можно о нем вспомнить.
От Осташкова Кротов шел по заросшему большаку, сквозь пустые, словно бы вымершие деревни; несколько деревень он угадал лишь по остаткам труб – все остальное сгорело.
К колхозу «Светлый путь» – всего шесть дворов цело – он подошел под вечер, свернул с большака на опушку леса, присел на пенек и долго изучал дома – хотел проверить себя, определить дом Милинко, соотнося свой анализ с обликом морячка, который, раскачиваясь, шел по лесной дороге под Бреслау.
«Руки у него были хорошие, – вспомнил Кротов, – жилистые руки, работящие, значит, топор умел держать, венцы б подвел и крышу мог перестелить… А здесь все дома завалились… Хотя война, мужиков на фронт угнали, за четыре года и дворец покосится без глаза, за хозяйством надо каждодневно смотреть, иначе порушится все, отец прав был, когда каждый день наш дом обхаживал; умный у меня батька, пристраивал помаленечку, чтоб зазря никого в зло не вводить, а главное зло – зависть людская; черви завсегда крокодилам завидуют, не зря батя говорил, что крокодил – умное животное и попусту никого не обижает: “Голод не тетка, того хватает, кто сам попадается под зуб, – а ты не попадайся. Попал, зараза – сам виноват”».
Кротов поднялся, решительно пошел к крайнему дому – на наличниках еще угадывалась краска, и крыша, как новая, выделяется среди других, убогих, плешивых; молодец, Милинко, хорошо матери подмогал, не текло у старухи над головой эти годы…
Его вдруг передернуло, руки похолодели – убирать так ему еще не приходилось, а что делать-то, придется. Как в письме морячок писал: «Вы у меня, дорогая мама, одна на белом свете, поэтому, пожалуйста, дождитесь моего возвращения, и все тогда хорошо у вас будет, и здоровье поправится». Значит, единственный свидетель. А вот письма ушли! Дурак, уроки шарфюрера Луига забыл, обрадовался, себя сдержать не смог. И ушли те письма, ушли, окаянные, с фото ушли, и адресов не помню, лучше не думать об этом, руки опустятся. Как это Луиг говорил? Балтийский немец русским себя считал, дворянином. «Три процента шальной удачи я вам гарантирую. Только исповедуйте дворянство, даже если вы из разночинцев; дворянство – это особость, это как СС у Гиммлера, помазанники, им – удача».
Кротов распахнул дверь; провизжали несмазанные петли; вошел в темные сени; услышал мужские голоса; замер, хотел было тихонько уйти, но, видимо, дверь открывал неосторожно.
– Заходи, кто там! – услыхал он мужской голос.
Кротов вошел в дом; за столом сидели два солдата: один лет пятидесяти, второй молоденький; старуха доставала из печи чугун; пахло вареной капустой.
– Здравствуйте, – сказал Кротов. – Мне б только мамашу Грини Милинко повидать, я с ним в одной части…
– Ой, миленький, – заохала старуха, лицо треугольником – от голода, видать, да и оттого еще, что платочек так повязан был, белый в черный горошек. – Заходи, сынок, заходи! Вот радость-то: и брат в гости приехал, и племяш, и сыночка друг. Садись, садись к столу!
Кротов бросил свой рюкзак в угол, неловко, боком присел на табуретку. Старик протянул ему руку:
– Горчаков я, Андрей Иванович, а это – сын мой, Иван…
– Лебедев, – сказал Кротов. – Гриша.
– Ну давай, Гриш, за скорую победу и с возвращеньицем…
Выпили, закусили галетами и свиной тушенкой.
– Что ж это я?! – засуетился вдруг Кротов. – У меня ж тоже в рюкзаке кое-что есть к столу…
– Оставь, – сказал Горчаков, – ты ж не здешний, уважил старуху, пришел от сына, береги на дорогу… Сам-то откуда?
– Из Смоленска… А я ведь, мамаша, принес вам радостную новость: Гриня орден получил и отпуск, так что ждите, вот-вот прибудет.
– Ой, Господи, Андрюш! Вань! Гриня едет! Господи, вот счастье-то! – старуха поставила на стол чугун с вареной капустой, заправленной американской тушенкой, оттерла кончиком платка глаза, в которых показались слезы, перекрестилась на образа. – Отец не сможет на сына полюбоваться, белы косточки от него остались…