Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У вас больной вид, – донесся до него голос священника. – Вы дрожите. Вы больны малярией? В наших краях она…
– Non è niente,[358]– ответил Касс, поднимаясь. – Это от жары. Я много прошел.
– С малярией надо быть осторожнее, – сказал священник. – Теперь, правда, смертельные случаи редки, но относиться к ней надо с осторожностью. Здесь в горах растет какой-то дикий можжевельник, некоторые употребляют его кору…
– Atabrino. Атабрин, – сказал Касс, не понимая, зачем он это говорит. – Атабрин от нее помогает.
– Я никогда не слышал об этой коре. Вы ее употребляете? Это вроде хинина?
– Это от жары, отец, – ответил Касс. – У меня это от жары. Я много прошел.
Когда они двинулись дальше, сухонький священник закурил сигарету и сказал:
– Dico davvero. He сомневайтесь. Бог будет судить его. Но за сколько грехов ему отвечать перед Господом! Сколько горя он принес, и скольким людям! Сколько боли причинил! Che devastatore era![359]
– Какой разрушитель, – эхом отозвался Касс. – Да, но… Но что?
– Вы поймите, – поспешно добавил священник, – я говорю так не потому, что он был американцем. Я очень люблю американцев. В семинарии мы переписывались с семинаристами разных стран. Мне было очень приятно переписываться с молодым семинаристом из города… он называется, по-моему, Мильвоки, в Америке. А когда он стал священником… его звали отец Суитцер, вы не из Мильвоки? Может быть, вы встречали его… он приезжал погостить ко мне в Сорренто, сразу после войны. Прекрасный жизнерадостный человек, необычайно толстый – и необычайной щедрости. Он подарил мне консервированную ветчину. Мы и теперь обмениваемся открытками на Пасху. – Служка позади споткнулся, но его удержала каменная стенка, ограждавшая тропу, и, виновато бормоча, он пошел дальше. – Guarda quel ragazzo![360]Паскуале, какой же ты увалень! Нет, дорогой сэр, я очень люблю американцев. Не важно, откуда был этот человек – но за какие грехи ему предстоит ответить перед Господним престолом! За свою жизнь… Отказаться от нее – это смертный, я бы сказал, трусливый грех. Но отнять жизнь у невинной девушки! И это не все. Ибо горе, рожденное злодеянием, не имеет конца. Скажем, отец девушки. Кто знает? Допустим, он был безнадежен. Но кто знает? Если бы не это страшное потрясение, не смерть дочери, он мог бы еще пожить. Не знаю. По правде говоря, мы все тут внизу недостаточно об этом знаем. Но я спрашиваю вас, дорогой сэр, будет ли это не по-христиански, если я скажу, что он повинен и во второй смерти? – Он помолчал и, не дождавшись ответа, сказал: – Боюсь, что да. Что это не по-христиански.
Тропа взбежала на бугор, и отсюда им открылся город: вечный и золотистый в закатном свете, он плыл над всем, как ветхий, но безмятежный корабль, окутавшись слабым сумеречным свечением древности; ударил один раз церковный колокол, и серебряный звон скатился на лимонные рощи, на террасы виноградников, на забранные каменными стенками тропы, зигзагами слетавшие к морю, как бурые оплавленные автографы молний. Дым от сигареты священника плавал вокруг них; служка, подобравшись к Кассу, произвел горлом отвратительный звук, сплюнул на стенку и еще крепче прижал святые дары к груди.
– А? – очнулся Касс. – Что, отец? Что вы сказали?
– Не по-христиански, – повторил священник, с любопытством заглядывая ему в глаза. – Я сказал: это не по-христиански – судить человека, когда он лишь косвенно виноват…
– Нет, – сказал Касс, – тот человек. Другой. Ее отец. Вы сказали, он умер.
– Да, несколько часов назад. Я только что от него.
– Микеле…
– Да, его так звали. А фамилия их Риччи – странная ирония, если учесть материальное положение семьи.[361]Не знаю, кто рассказал ему о смерти дочери. Подозреваю, что жена, женщина, кажется, глупая, как и большинство крестьянок. Обидно. Он мог бы жить. Но когда я пришел к нему сегодня, было видно, что жить он уже не хочет. Сколько горя в нашем городе!
Касс сел на стенку.
– Значит, он умер.
– Да, дорогой сэр, и только чудом избежал вечной кары. Когда я пришел к нему, он был в исступлении, выкрикивал проклятия как безумный. Какой-то демон! Но как я уже сказал, воля к жизни в нем иссякла, в конце концов он успокоился, и я причастил его. Он уснул, и мне показалось, что он больше не проснется. Но немного погодя он проснулся, плача и скрипя зубами. Несчастный, заблудший человек. Он проклинал нашего Спасителя и без конца звал дочь. Вас, кажется, взволновала судьба этого человека. Вы не можете мне сказать, чем он болел? Это какая-то форма рака? Я не видел ничего подобного, а на моих глазах умерло много людей. Понимаете, потом он перестал плакать и закрыл глаза, он слабел с каждой секундой, и теперь я уже не сомневался, что он умирает. Поверьте, у меня на глазах умерло много людей. Но послушайте, дорогой сэр, что было дальше. Вскоре он опять проснулся, и я заметил, что он обеими руками держится за детородный орган. Хотя возбужден он, конечно, не был. Сперва я подумал, что это просто ребяческий жест темного крестьянина, что он опять беснуется. Но вот глаза у него открылись, и он закричал. «Animo! Animo! Мужайся!» – кричал он. И тогда, Бог мне свидетель; из этого органа фонтаном хлынула кровь! Кровь била ужасным фонтаном, и я опять услышал его крик: «Animo! Мужайся!» Сколько крови! Она была повсюду! А потом руки у него обмякли, а потом закрылись глаза. И он умер. Как вы думаете, это была какая-то форма…
Касс встал – испепеленный солнечным жаром, загнанный бурями, среди разлива древних стонущих морей.
– Tutto! – прошептал он. – Значит, все? Все? – Он шагнул к священнику. – Помоги мне.
Но священник был бессилен и отступил на шаг, когда Касс сделал еще один шаг к нему, а потом без сознания рухнул в пыль.
– Но я вернулся, – сказал мне Касс, – вернулся домой. Не в тот вечер, не на другой день и даже не на другую ночь, а только через полтора суток, перед самым рассветом. И не один. Луиджи провожал меня из полиции; все это время я пробыл там. Он пожал мне руку перед дверями дворца, а потом сказал: «До свидания». Я помню, как темно и тихо было на улице. И этот утренний холодок – и я стоял, смотрел вслед Луиджи, а он уходил по пустой улице своей медленной, плоскостопой полицейской иноходью и наконец скрылся в темноте. Безумие еще не кончилось…
Я вошел во двор. Свет горел, и было видно, где киношники попортили пол – длинные борозды в плитках. Кругом был кавардак, и, помню, я остановился, поглядел на Мейсонов балкон – то ли ждал какого звука, движения, то ли думал, что выйдет сейчас своим семенящим шагом малышка Розмари, прихорашиваясь, расчесывая волосы, со скукой надувая губы в ожидании Мейсона, – и в самом деле, мне почудился его голос, далекий, тихий, с этим его утомленным, брюзгливым вибрато, но голос был чей-то другой, неподалеку, он говорил спросонок. Я повернулся и пошел через двор к своей двери; по обыкновению, она была приоткрыта, и я вошел. Я почти ничего не видел, но как-то почувствовал, что квартиру прибрали. Стол очистили от мусора, мольберт стоял прямо, в воздухе пахло химией, как будто морили комаров. В потемках я спустился вниз. Я слышал знакомое ночное журчание, это подтекал бачок в уборной, и, когда прошел мимо спален, услышал, как дышат во сне дети. Дошел до последней комнаты и тихо открыл дверь. И опять услышал дыхание, на этот раз с мягким присвистом, который столько лет был частью моих ночей, – и понял, что Поппи тоже спит. Я подошел, посмотрел на нее, она завозилась во сне, потом уткнулась носом в подушку; рука у нее была подвернута, как у ребенка. Я натянул простыню ей на плечо, потом отошел к окну, сел, посмотрел на залив. Ни звука не было слышно. Из сада лился теплый запах роз, а за садом было море, чернее ночи. Далеко, в той стороне, где Пестум, стояли рыбачьи лодки, и на каждой лодке – чистый мерцающий шарик света, и они объединялись, как звезды. Голова кружилась: казалось, что заглядываешь сверху прямо в нутро какого-то нового чудесного созвездия.