Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет. — Аннели вздыхает. — Это не ты. Какая разница? С моря зашли бы. Это Хесус. Это он. Он и его сказки. Он виноват.
Я отворачиваюсь, провожу пальцами по мокрым глазам.
— Спасибо. Я… Спасибо. Вот: прощение.
— Спасибо тебе, — повторяю я. — Я все равно виноват. Но…
— Я тебя люблю, — говорит Аннели. — Хотела успеть это сказать.
— Успеть?
Сжимает мои пальцы. Потом шепчет:
— Мне страшно. Тут нет акушеров. Мне кажется, я умру. — Ее пальцы бродят по шее, находят крестик, успокаиваются.
— Ересь! — отмахиваюсь я. — Родишь ты эту свою двойню, не переживай! Как из пулемета.
— Нашу, — говорит она.
Наверное, нашу. По всему получается, что нашу. Но как это в голове поместить?
— Спасибо, что приехал, — снова повторяет она. — Я, знаешь, как беременная кошка, которая гуляет не поймешь где, а рожать приходит к хозяину.
— Не знаю, — улыбаюсь я. — У нас в интернате такого кино не было. Потом она смыкает глаза, а я просто сижу и держу ее за руку.
Через два часа у нее отходят воды; вокруг носятся все местные тетки, подают бесполезные советы, еле находят выстиранные тряпки и кипяток, не знаю уж, где они все это берут. Отец Андре в центре круговерти. Я готов вышвырнуть его, как только он заведет проповеди, но он обходится без наставительных речей или цитат из Писания, все по-деловому. Вот только сделать он может немного: условий никаких.
Нас учили, как у баб все устроено, все же в нашей работенке есть кое-что и от гинекологии. Но когда Аннели выгибается и начинает кричать, я забываю все, что знал.
Роды длятся бесконечно. Аннели потеет, лежит на своем промоченном матрасе, расставив ноги, набухшие груди выглядывают из растерзанной ночнушки, кто-то торчит между простыней, вокруг шляются чужие дети, отец Андре командует: воды, кипятить ножницы, сухое полотенце, тужься, тужься! Она плачет, запрокидывает голову и глядит на меня. Я глажу ее волосы, целую в соленый лоб, рассказываю ей, как мы уедем из этой гребаной страны, как только она оправится. Это страшно, мне страшно.
Показывается головка: какая-то девка зовет меня посмотреть, я не могу отпустить ее руку, Аннели орет так, будто из нее бесов изгоняют, тетки впадают в прострацию, я отлучаюсь — и вижу, как оно рвет ее, разрывает мою Аннели, те самые ее места, крохотные, тесные, нежные. «За плечи не тяни! Не тяни за плечики!» И выходит-таки — пунцовое, все покрытое слизью, странно пахнущее, неподвижное; вспоминаю, как рожали дома у Девендры, кричу: «Перетяни пуповину! Ниткой перетяни!», и сам вяжу узелки — один у красного надутого пуза, другой подальше, а священник режет змею-пуповину ножницами, и льется кровь, яркая-яркая, Аннели кричит, тетки подвывают, бесполезные твари, а святой отец переворачивает это существо, шлепает его по микроскопической сморщенной заднице, и оно оживает и пищит. Только теперь вижу: девочка. Страшненькая, слепая, красная. Почему я думал, что это будет мальчик?
— Дай, дай мне! — Беру его на руки: не весит ничего, голова меньше моего кулака, все оно с ногами умещается от ладони до локтя. — Девочка! — показываю я Аннели; но та ничего не понимает.
Она дышит, дышит — ребенок верещит, и надо его куда-нибудь отдать. Аннели бледная, со лба течет, кто-то забирает у меня безымянную девочку, уносит — святой отец? — я сейчас нужен Аннели.
— Ну вот. Видишь, один уже вылез. Напряжемся чуть-чуть — и дело в шляпе! Отец Андре заглядывает моей женщине туда, бесцеремонно, — произносит непонятное: «Неправильно лежит!».
— Что значит — неправильно?!
— У второго. У него ноги вперед. Мы не вытащим.
— Вытащим! Сам выйдет!
Аннели плачет, грудь вздымается высоко и опадает, сердце колотится так, будто она тащит груженый вагон, будто пешком на тысячный ярус взобралась, второй ребенок не выходит никак, кто-то лезет помогать, Аннели шарит взглядом вокруг себя: «Ян, Ян, Ян, побудь со мной, побудь со мной, мне страшно, Ян…»
Я снова беру ее прыгающие, сведенные судорогой руки в свои и говорю ей о том, что мне снилось: как мы гуляем по Барселоне, по живой пахнущей Барселоне, по этому чертову балагану, как глазеем на пустой горизонт, как трескаем жареных креветок; и небо над головой без дна, и море забито рыбацкими лодками, а где-то под ногами кипит Рамблас, еще не уснувший, с факирами, танцовщицами, мангалами со всевозможной белибердой, с китайскими карнавальными шествиями, с индусами и их карри, и их мечтами вернуться на землю, где стоит их священный храм; мы будем жить там, с ними, в этом городе, и купаться в море, и танцевать на улицах, и загорать на крышах чужих домов, какого черта мы должны вести себя прилично, нам ведь обоим еще нет и тридцати…
Я говорю, шепчу, смеюсь, плачу, глажу ее руки, лоб, живот — и я не помню даже, когда она перестает меня слушать, слышать меня, когда она замирает. Первым это замечает святой отец — отшвыривает меня в сторону, я тыкаюсь лицом в пол, вскакиваю, чтобы драться, — а он: «Она не дышит! Кретин, куда ты глядел?!» Слушаю сердце: тишина, и в животе не шевелится никто.
— Как это?! Что?! Почему это?!
— У нее сердце! Сердце остановилось! Надо с ребенком что-то делать! Дайте нож! Дайте кто-нибудь нож!
— Нет! Нет! Не дам ее резать! Она живая! Лучше слушай! Просто слабо бьется! Слабо!
Какая-то баба притаскивает зеркальце, его прикладывают к губам Аннели — синим, — и нет на нем ни росинки, нет тумана, нет жизни.
— Отвали! Отвали, сука! — Я держу зеркальце сам; без толку.
Отец Андре хочет разрезать ей живот, но не знает как. И я не знаю. И страшно повредить ребенку, а он уже не дрыгается там, он уже стих, пока мы суетились и орали друг на друга.
Потом, когда я уже отворачиваюсь, как-то его достают. Мальчик. Мертвый.
— У нее сердце. Сердце остановилось, — бубнит мне в ухо святой отец. — Мы тут без врачей ничего бы не смогли. Все равно не смогли бы.
Молочу его кулаком наугад, смотрю на свою женщину, на Аннели — распотрошенную, перемазанную, опустошенную. Опускаюсь перед ней на колени, убираю со лба волосы, перекладываю голову поудобней — тяжелую, как ядро, послушную жутко. Шепчу ей в ухо то, что не говорил вслух: «Люблю тебя. Не надо, пожалуйста. Я тебя люблю. Я тебя только что нашел. Я тебя не хочу терять». Целую ее в губы — жар прошел, и жизнь вся пропала, и губы уже такие холодные, каких у людей не бывает. Притрагиваюсь к груди — стылое желе, пот высыхает.
Не понимаю.
Это она? Она или чужая кукла?
— Прибрал господь душу.
— Заткнитесь! Заткнитесь, твари!
Кто-то режет мертвую пуповину, заворачивает скрюченное малиновое тельце в тряпки, кто-то накрывает Аннели с головой простыней.
— Не надо! — кричу я. — Не надо. Я хочу на нее посмотреть еще чуть-чуть.
— Ее кормить надо! — звенят мне над ухом.