Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первый день, когда мы пришли с Ануфриевым, еще до первой моей лекции, студенты повели нас в студенческую столовую. Держались они скованно. Минимально ухмылялись. На вопрос Сережи, что они могли бы порекомендовать из студенческого меню, парни сказали, что здесь особым уважением пользуется «франкфуртский сыр с музыкой». Блюдо выглядело отталкивающе: наполовину растекшийся по тарелке кусок чего-то светлого, бесформенного, полупогруженного в маслянистую лужицу. Увенчано луковыми кружочками… Студенты смотрели на нас вроде бы испытующе: кажется, мы проходили некий тест или нечто вроде боевого крещения. Я не стал пробовать эту биомассу, а Сережа попробовал. Про его реакцию я уже рассказал.
– А почему «с музыкой»? – спросили мы.
Они объяснили, что после этого сыра можно неплохо пердануть. «Музыка» в данном случае обозначает пердеж. Ну что ж, мы не удивились – нам уже было известно кое-что об особенностях немецкого юмора.
Иногда во время лекций я бегло рисовал мелом какие-нибудь схемы или персонажей на школьной доске, иллюстрируя свой дискурс. Когда я выходил из школы, меня мучили сомнения: может, я делаю что-то не то? Хуй знает, что от меня требуется… Оправдываю ли я свою профессорскую зарплату? У меня не было ответов на эти вопросы.
Как-то раз я вышел из школы и с привычным облегчением вдохнул свежий речной воздух (школа Штёделя у самой реки). И вдруг встал как столб. Меня пронзило нечто стародавнее, нечто оставленное в торопливо забытом школьном прошлом – тусклое свербящее чувство школьной провинности, мелкой вины, чрезвычайно незначительной и ничтожной, но неумолимо разрастающейся в оптике детского кафкианского кошмара. Я сообразил, что забыл протереть за собой школьную доску. Я вернулся в школу, прошел по мрачному и гулкому коридору (с этим коридором было связано еще одно регулярное травматическое переживание, о котором вскоре расскажу), вошел в подсобку, взял чистую тряпку, смочил ее водой в туалете и с мокрой тряпкой в руках вернулся в аудиторию. И снова застыл как столб. Все сорок человек продолжали молча и неподвижно сидеть на своих местах, взирая на каракули, оставленные мной на школьной доске. Мне показалось, что я проваливаюсь в тупое сновидение. Я столько говорил о роботах и тут словно сам превратился в робота: с трудом передвигая металлические ноги, внезапно скованные ржавчиной, я направился к доске, чтобы смыть с нее рисунки. Но стоило моей руке, сжимающей тряпку, подняться, как чья-то уверенная ладонь сжала мое запястье, останавливая меня. Хмурый парень, сидевший в первом ряду, молвил: «Не стирайте. Мы еще посмотрим некоторое время». Я вышел из класса с таким чувством, как будто только что отведал франкфуртского сыра с музыкой. Только вот пердеть отчего-то не хотелось.
В школе Штёделя в качестве постоянных профессоров преподавали в то время известные художники-классики – живописец Йорг Иммендорф, абстракционист Федерле, видеоинсталлятор Нам Джун Пайк, венский акционист Герман Нитч. Каждый из них имел свою учебную студию в школе и курировал группу студентов.
В классе Иммендорфа все мазали гигантские угрюмо-навороченные фигуративные полотна в духе гигантской серии картин маэстро «Кафе Германия» (не стоит ли мне проиллюстрировать мою автобиографию репродукциями этого масляного эпоса?). В классе Федерле все лепили по линейке геометрические абстракции в приглушенно-землистых тонах. Класс Нам Джун Пайка был под завязку набит мониторами и телевизорами, всюду светились экраны. И только Герман Нитч стоял особняком: он не превращал своих учеников в зеркала, отражающие творения учителя. Я очень благодарен ему за это. Его творения слишком сильно терзали мои слабые нервы: цветные фотографии его кровавых перформансов во множестве украшали стены того самого гулкого школьного коридора, о котором я уже сообщал как об источнике отдельного травматического эффекта.
С детства я крайне чувствительно относился к теме убийства и истязания животных. Могу признаться, что до сих пор не отошел от того глубочайшего и крайне болезненного шока, который я испытал года в три или в четыре, впервые осознав, что люди убивают и пожирают тех самых существ, которых трогательнейше изображают на детских картинках, которых делают героями сказок и нежных стишков, чьи образы воссоздают в плюшевых телах игрушек, обнимаемых детскими ручонками. Тогда я впервые осознал, что люди в целом глубочайшие ебанаты, они все конкретно ебнутые на всю голову. Тотальная раздвоенность сознания является симптомом общевидовой шизофрении.
Это понимание не избавило меня от неконтролируемой любви к людям. Я осознаю, что они не виноваты в своем безумии: такую жестокую шутку сыграли с ними извилистые пути выживания. Ледниковые периоды приложили холодную руку к формированию общечеловеческой шизофрении – сквозь призму этого обстоятельства следует рассматривать чудеса мультипликационного сериала Ice Age, особенно образ одичалой Белки, маниакально пытающейся спрятать куда-нибудь свой Орех.
Осознав всё это, я продолжал любить людей, но относиться к ним стал настороженно. Ну и правильно, в общем: нехуй расслабляться, когда имеешь дело с двуногими хищниками.
Всем известно, что именно творил Герман Нитч в качестве акциониста. Будучи австрийским аристократом, он обладал собственным родовым замком и в этом замке устраивал так называемые сатурналии, где кучи голых людей убивали, расчленяли, кромсали стада животных, обмазывались с головы до ног свежей кровью, обвешивались внутренностями и прочее в этом духе. Вся эта активность и была запечатлена на цветных фотографиях,