Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть может, эти электроны —
Миры, где пять материков,
Искусства, знанья, войны, троны
И память сорока веков!
Еще, быть может, каждый атом —
Вселенная, где сто планет;
Там всё, что здесь, в объеме сжатом,
Но также то, чего здесь нет…
Полтора года спустя написано стихотворение «Мир N измерений»:
Высь, ширь, глубь. Лишь три координаты.
Мимо них где путь? Засов закрыт.
С Пифагором слушай сфер сонаты,
Атомам дли счет, как Демокрит.
Путь по числам? — Приведет нас в Рим он
(Все пути ума ведут туда!).
То же в новом — Лобачевский, Риман,
Та же в зубы узкая узда!
Но живут, живут в N измереньях
Вихри воль, циклоны мыслей, те,
Кем смешны мы с нашим детским зреньем,
С нашим шагом по одной черте!
Наши солнца, звезды, все в пространстве,
Вся безгранность, где и свет бескрыл, —
Лишь фестон в том праздничном убранстве,
Чем их мир свой гордый облик скрыл.
Наше время — им чертеж на плане.
Вкось глядя, как мы скользим во тьме,
Боги те тщету земных желаний
Метят снисходительно в уме.
Ни «сфер сонаты», ни «боги» в рамки советской литературы не помещались, да и Пифагор присутствует здесь не как автор известной теоремы. «Пифагор учил о „музыке сфер“», — академически сообщил Брюсов в примечании. В стихотворении «Мы и те» (17 февраля 1922) речь тоже идет не только об истинности гелиоцентрической системы Пифагора в сравнении с геоцентрической системой Птоломея:
Велика ли корысть, что из двух соперников древности
Пифагором в веках побежден Птоломей…
Здесь говорится о победе Посвященного над непосвященным, сакральной науки над профанической. О том же годом позже писал Бенедикт Лившиц:
И все-таки системы Птоломея
Не признаю ни в жизни, ни в стихе!
О «научной поэзии» Брюсова говорили много, особенно после его смерти. То провозглашали ее продолжением традиций Лукреция, Джордано Бруно и Ломоносова, то сводили к попыткам реализовать путаные построения Рене Гиля, который сам не преуспел в практическом воплощении своих теорий. Спорили, есть ли у «научной поэзии» принципиальные отличия от всякой другой, могут ли проблемы и достижения науки быть полноправным источником поэтического вдохновения наряду с более традиционными, достаточно ли коснуться этих тем в стихах или надо обладать особым мировоззрением. Более узко вопрос ставился так: удалось ли Брюсову создать «научную поэзию» и можно ли считать эти опыты творческим достижением?
«Увы! Новые мои стихи во всех возбуждают недоумение — писал Брюсов 3 февраля 1924 года Кусикову. — А я знаю, что они в сто раз лучше и значительнее, чем прежние»{36}. Отзывы современников о «Далях» были неутешительными. «Спиралей пляску, друг, давно понять пора нам…», — гаерствовал в «Правде» Демьян Бедный, войдя в роль Буренина. «В книге есть все, — иронизировал Шершеневич, — отзвук правильных мыслей (в предисловии), отзвук достижений футуризма (ритм и созвучия), имажинизма (грамматика), нет только одного — понимания, зачем это делается»{37}. «Мало вводить научные термины в поэтический лексикон, нужно еще научное мировосприятие, что как раз и отсутствует у автора, несмотря на всю его начитанность и эрудицию»{38}. Лишь немногие считали, что поэт «нашел и новые мысли, и новые формы для своих новых стихов» и что «он стоял на пороге какой-то новой дороги»{39}. Мочульский назвал «научную поэзию» «убийственной затеей»: «Из сочетания „научности“ с „конструктивностью“ вырастают самые чудовищные из его произведений»{40}. Один из наиболее образованных комсомольских поэтов Виссарион Саянов, сетуя на обилие непонятных слов в поздних стихах Валерия Яковлевича, честно признался, что они «подорвали уважение к поэзии Брюсова у людей нашего поколения»{41}.
Говорить от имени целого поколения ему не стоило. Очень высокую оценку позднему творчеству Брюсова дал молодой поэт и критик Игорь Поступальский, считавший «научную поэзию» особенно созвучной эпохе. Назвав «Дали» «книгой творческого подъема», он поставил в заслугу автору интерес к теории относительности и к космической тематике, включая проблему контактов с внеземными цивилизациями. Поступальский утверждал, что, несмотря на «срывы», то есть отступления от канона, определявшегося в то время «Диалектикой природы» Энгельса, «заслуги Брюсова не могут быть умалены никакими неудачами» и что он «уже вплотную подходил к пролетарской философии»{42}. В смягченной форме эта трактовка пережила второе рождение в 1960–1970-е годы, когда вера в научно-технический прогресс приняла в СССР почти религиозный характер: «Мы вправе назвать Брюсова […] Циолковским русской поэзии»{43}. Критикуя выпущенный в 1957 году в серии «Библиотека советской поэзии» томик Брюсова (по составу действительно очень неудачный), К. С. Герасимов писал: «В сборнике, составлявшемся в то время, когда наши ученые ставили на службу миру и прогрессу энергию атома, именно в тот 1957 год, когда они осуществили беспримерный в истории научный подвиг — запуск первого в мире искусственного спутника Земли, — не нашлось места ни поэтическому провидению Брюсовым „архимедова рычага“ „расщепленного атома“, ни его пророческим стихам о завоевании космоса — первым в нашей поэзии»{44}. Такой Брюсов нашел отклик у новых поколений поэтов, даже у тех, кому остались чужды его релятивистские «срывы» и новаторские приемы.
Авторы, далекие от техницистских настроений, относились к его исканиям более строго. Отметив, что «идея включения в сферу поэзии научного материала должна быть признана плодотворной» и что «поворот внимания к поэтической стороне науки, попытка воссоздания на современной основе синкретического поэтически-научного мышления […] — неоспоримая заслуга Брюсова», Д. Е. Максимов вынес суровый приговор его поздним стихам: «Поэзия в них мелькает от