Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последний шанс остался у голавля — ударить хвостом, разорвать леску. И он напрягся, собираясь сделать это немедленно.
Но и старый рыбак был не лыком шит. Он понял, что голавль сорвется, если не уложить его поскорей в подсачек. И я ловко подвел подсачек под чудесную бородатую рыбу, окутал сетью лобастую голову и выволок на берег.
— Кстати, — сказал я, — по дороге на Багровое озеро много деревень, в которых много керосиновых ламп. И даже есть одна деревня, которая так и называется — Керосиновка.
Оказавшись на берегу, голавль мой растерялся. Он выпучивал глаза, разевал рот, хлопал хвостом по траве, глупо надеясь, что рыбак отпустит его обратно в реку. Сообразив, что этого не случится, он онемел и только раздувал жабры.
Фотограф-профессионал никакого такого голавля не заметил.
— А сколько человек влезет в «Одуванчик»? — спросил он.
Я стал рассказывать про лодку, а голавль мой драгоценный как будто успокоился, жабры безумно не раздувал, только глаз его налился кровью.
— Да, — вздохнул фотограф, выслушав меня с печальным восхищением. — Вот это путешествие!
— Это тебе не магнитофоны слушать, — сказал я, чтоб повеселить голавлишку, чтоб ему было поуютней на берегу. — Это плаванье для людей граммофонных, для подлинных ценителей керосиновых ламп.
— А когда вы отплываете?
— Пожалуй, через недельку, — ответил я, оборачиваясь к своему голавлю-напарнику. Тот зашевелился, замычал, но ни слова не сказал голавлишко, только пучил глаза из травы.
— Может, меня возьмете? — робко попросил Глазков.
— Ну уж нет, — засмеялся я, — лодка не выдержит троих. Да и зачем нам люди с магнитофонной нервной системой? Верно, Орлов?
— Да что ты привязался к этому магнитофону? — примирительно сказал фотограф. — Ладно, пускай граммофон лучше, я согласен. И душа у меня не такая уж магнитофонная.
— А какая же? — смеялся я.
— Может, патефонная, кто ее разберет.
— Ты слышишь? — хлопнул я по плечу голавля. — Слышишь, как он заговорил?
— Слышу, — глухо ответил Орлов, — но только не слишком ли ты торопишься?
— Надо спешить, — ответил я, — позже на озеро не пробраться. Протока так зарастет травой, что ее не найти.
— Ну что ж, — сказал Орлов, — плыви, когда хочешь, а на меня не рассчитывай.
— Как то есть?
— Я не плыву, остаюсь в Москве.
Серая муть объявилась в моих глазах, и за этой мутью я увидел, как голавль, которого я с таким трудом вытащил на берег, вдруг встал на ноги и на своих двоих пошел обратно в реку.
— Стой! — крикнул я. — Стой! Останься на берегу!
— Я и остаюсь на берегу. Это ты плывешь, — сказал голавль и спокойно прыгнул с берега в воду.
И тут треснуло сердце старого рыбака — уже ни удочки, ни сеть не могли помочь мне. Оставался последний шанс — с ходу, в одежде, в сапогах и телогрейке, прыгать в воду за голавлем и схватить все-таки его за хвост. И я прыгнул, вытянув руки.
— Почему ты не хочешь плыть со мной?
— Мне некогда. Работать надо. Заказ сдавать.
— Но лампы, керосиновые лампы! Знаешь, сколько их стоит там, на далеких берегах! Клянусь, найдем и граммофоны!
— При чем здесь граммофоны? Работать надо.
— Да, — сказал я, глядя Орлову прямо в глаза, — я так и знал, что ты откажешься. Но и сейчас не понимаю — почему? И лодку мы строили вместе, и мечтали вместе, и вдруг ты бросаешь меня. Я отложу плаванье, подожду, пока ты сдашь заказ.
— Не жди, отправляйся. Ты и так уже долго ждешь.
— Значит, бросаешь меня?
— Почему бросаю? Просто остаюсь, а ты плывешь.
Горькая и ужасная обида вошла в мое сердце, я понял, что сделать ничего не могу, надо сматывать удочки, уползать потихоньку домой.
— Да возьми ты с собой фотографа, — сказал Орлов. — Видишь, он рвется в плаванье, и душа у него вроде бы граммофонная.
Я усмехнулся. Бородатый старый голавль подсовывал вместо себя пескаря. Правда, тоже бородатого.
Глава XX
Последний торт
Обычно за много недель до отъезда ложусь я на диван и начинаю думать, что взять с собой в дорогу. Это приятно: лежать и думать о консервах, о фонарях и удочках, о сапогах и колбасе.
Впрочем, я никогда не знаю, как уложить в рюкзак колбасу и сапоги, что должно лежать внизу, а что сверху.
Вроде бы надо сунуть вниз сапоги — до болот доберемся еще не скоро, сапоги пока не понадобятся, а колбаса всегда уместна. Но, с другой стороны, колбасу надо экономить. Вовсе не обязательно съедать ее в первый день, можно купить на станции пирожков. Значит, колбаса снизу, сапоги сверху. Но ведь пирожков на станции может не оказаться, где ж тогда быть колбасе?
— Да сунь ты ее в сапоги, — сказал фотограф-профессионал.
В огромнейших и резиновейших сапогах-бахилах он ходил по комнате, которую я снимал у Петровича, и рассуждал о колбасе. Фотограф отправлялся со мной в плаванье.
С трудом, с трудом согласился я взять его с собой.
Мне казалось, что душа у него все-таки сильно магнитофонная, и черт его знает, как он с такой душой будет тонуть в озерах и увязать в болотах.
Но плыть одному было глупо, рискованно. Нужен все-таки товарищ — помощник, напарник, собеседник. Надо же с кем-то и чаю попить на берегу, и ухи похлебать.
Фотограф очень просился в плаванье, и я в конце концов согласился.
Чудовищные бахилы, которые профессионал налепил на свои фотографические ноги, меня почему-то немного успокоили. В резиновых ботфортах он имел бывалый землепроходческий вид. Кроме того, к моему удовольствию, из воротника выглядывала и тельняшка, которую фотограф называл по-морскому — «рябчик».
— Рябчик — штука в плаванье необходимая, — объяснил он мне, — рябчик согреет, рябчик не выдаст. Ты-то берешь рябчика?
Беру ли я рябчика? Я, не снимающий тельняшку с самого рождения!
— Рябчик — это птица, — буркнул я, мучаясь с колбасой. — И в тех местах, куда мы отправляемся, мы увидим много рябчиков. Не спутай их с тельняшкой.
Наши сборы и суета вызвали у Петровича крайнюю тревогу. Он стоял рядом со шкафом и, хотя давно получил трешку, уходить не собирался. С большим подозрением рассматривал он фотографа, колбасу и сапоги.
Раздался звонок — в комнату явились Орлов и Петюшка Собаковский.
— Шайка потихоньку собирается? — спросил у меня Петрович.
Нежданное нашествие сомнительных людей до того растревожило его, что он собрался бежать за милицией. Но тут раздался новый звонок — появилась внезапная Клара Курбе, а за нею — милиционер-художник.
При виде милиции Петрович прирос к шкафу. Он