Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ясное дело, — откликается он. — Ты говори, если что.
— Вообще-то есть одна беда. Дорога к моему дому. Она слишком длинная. Когда ляжет снег, не знаю, как я буду чистить ее вручную. А трактора у меня нет.
— Ясное дело, — говорит механик Улав и пишет на желтой бумажке номер, — вот, звони ему, это самый близкий твой сосед с трактором. Он чистит свою дорогу и может заодно прихватить и твою. Он работает на хуторе, и ему никуда не надо по утрам, проедется вниз-вверх по горке. Я почти уверен, что он согласится, но хорошо бы отблагодарить его за хлопоты. Пятьдесят крон за раз, например.
— Вполне разумная цена. Это я заплачу с радостью. Ну, спасибо и за помощь, и за кофе.
Возвращаюсь в магазин, расплачиваюсь за фару, заглядываю к механику, улыбаюсь и говорю «пока, пока», наконец, выхожу на улицу, сажусь в машину и уезжаю. Желтая бумажечка, прилепленная к бумажнику, заметно улучшает ближайшее будущее. Я чувствую себя легко и прекрасно и думаю: и это всё, что нужно для этого? Но теперь зима может наступать.
У себя на «Пике» я запарковал машину у дерева посреди двора, вековой почти полой березе, которая вот-вот рухнет, если я ничего не сделаю с ней, занес в кухню покупки, налил воды в кофеварку и запустил ее. Потом достал из сарая бензопилу, круглую тряпочку и пару наушников, которые мне подарили в придачу к пиле. Из гаража вытащил бензин и масло и все это расставил на крыльце на солнышке, которое едва греет даже сейчас, в зените дня, потом вернулся на кухню, достал термос и стал ждать, пока сварится кофе. Залил его кипящим в термос, надел на себя теплую рабочую одежду, сел на крыльце и стал надфилем наводить пилу, медленно и методично, стараясь изо всех сил, пока не засияло острие каждого зубчика. Ума не приложу, где я этому научился. Скорее всего, видел в кино — документальном или игровом из жизни лесорубов. При хорошей памяти по фильмам можно многому научиться, наблюдая, как люди трудятся и как трудились раньше, правда, в теперешних фильмах мало работы, одни идеи. Хлипкие, невесомые идеи и то, что они называют юмором, в наши дни кино должно развлекать. Хотя лично я терпеть не могу, когда меня развлекают, у меня нет на это времени.
Но наводить пилу я научился, во всяком случае, не у отца, я не видел его за этим занятием и, сколько ни роюсь в памяти, ничего не могу там отыскать. В 1948 году в норвежских лесах еще не знали одноручной пилы. Существовали только тяжеленные машины, которые надо было перетаскивать впятером или перевозить на лошади, но всем они были не по карману. Так что когда отец решил рубить лес в то лето, все пошло по старинке, как испокон веков велось в этих краях: несколько мужиков с поперечными пилами и топорами стесывают сучья, совершенно прозрачный воздух, им дышат, бревна на поднаторевших лошадях волоком стаскивают к реке и складывают подсыхать, на каждом уже высечена хозяйская метка; но вот все, что надо, срублено, окорено, собрано у реки, и теперь мужики сталкивают бревна на воду, работают по двое, пихая с двух сторон багром, и вслед летит над рекой залихватский крик из таких древних слов, что никто не помнит их значения, плоский всплеск, и вот бревно медленно встает по течению и уплывает, счастливого пути!
Поднимаюсь с крылечка с наточенной пилой в руке, откладываю ее, откручиваю два винтика, заливаю бензин, доливаю масла, тщательно прикручиваю винты на место. Свищу Лиру, она тут же прибегает с каких-то своих серьезных раскопок за домом, и с термосом под мышкой иду к опушке леса, где сухая ель лежит на вереске, длинная, тяжелая и почти белесая, без малейших намеков на ветки, покрывавшие ствол сплошь. С двух быстрых попыток я запускаю пилу, регулирую дроссель, полотно вхолостую бежит в воздухе, вой по всему лесу, я надеваю наушники, и с моей подачи зубастый меч вгрызается в мякоть дерева. На брюки летит труха, тело сотрясает дрожь.
И острый запах только что срубленного дерева. Он растекся от дороги к реке, он пропитал воздух и висел над водой, он проникал всюду, от него делалось дурно и кружилась голова. Я был в его толще. И провонял смолой насквозь: одежда, волосы, кожа — все было к вечеру, когда я ложился в кровать, одна липкая смола. С этим запахом я засыпал, с ним вставал и чувствовал его весь день. Я стал лесом. С топором в руке я метался по колено в еловых ветках и рубил сучья, как показал отец: заподлицо со стволом, чтобы ничего не торчало, не мешало ходу струга, не цеплялось и не впивалось в ноги тем, кому придется, возможно, скакать по бревнам, если они запрудят реку или сядут на мель. Я махал топором то по левой стороне бревна, то по правой в гипнотическом ритме. Было трудно, ничто не давалось без боя, зато каждый взмах отдавался в плечо и руку вдвойне, но мне было плевать на все, я вымотался, но не чувствовал этого и продолжал дальше. Остальным приходилось сдерживать меня, они брали меня за плечи, сажали на пенек и говорили, что мне надо посидеть передохнуть, но смола липла к заду, ноги зудели, и я снова вскакивал, отлеплялся от пня с чмокающим звуком и хватался за топор. Солнце жарило, отец хохотал. Я ходил как пьяный.
С нами был отец Юна, в какие-то часы появлялась его мать, она поднималась от реки с корзинкой еды, и на фоне темно-зеленого леса волосы казались почти белыми, еще был человек по имени Франц через «ц». У него не ручищи, а лапищи, по левой от локтя вниз вытатуирована звезда, жил он в домике у моста, так что река бурлила под окнами все дни года, поэтому он знал все, что стоит знать о повадках реки. И мы с отцом, и Бруна. Юна не было, они говорили, что он уехал автобусом в Иннбюгду через несколько дней после похорон, но что ему понадобилось в Иннбюгде, они не говорили, а я не спрашивал. И думал только об одном: увижу ли я его когда-нибудь?
Мы начинали утром с семи и работали до вечера, тогда падали в кровать и спали как убитые, чтобы проснуться с зарей и начать все по новой. Был момент, когда стало казаться, что деревья никогда не кончатся, потому что одно дело идти по тропинке и думать, что деревья кругом — красивый лесок, но, когда каждую елку надо спилить поперечной пилой и ты начинаешь подсчитывать, сколько этих самых елок, тут легко лишиться мужества и увериться, что конца этому не будет. Но когда вработаешься и все войдет в нужный ритм, начало и конец ничего уже не значат, важно только одно — продержаться до тех пор, пока все не сцепится и не задышит само, застучит ровно как пульс, так что ты делаешь передох в правильное время, и потом работаешь дальше, и ешь достаточно, но не обжираешься, и пьешь достаточно, но не чтоб верхом шло, и хорошо спишь, когда приходит время спать — восемь часов ночью и по крайней мере час днем.
Я спал днем, и мой отец тоже, и отец Юна, и Франц, только мать Юна не ложилась вздремнуть. Когда мы, облюбовав каждый свое дерево, укладывались под ним в вереск, она шла к лодке и уплывала домой обиходить Ларса, а когда мы просыпались, она, как правило, уже или была снова тут, или мы слышали скрип весел на реке и знали, что она близко. Часто она привозила с собой что-нибудь нужное, инструмент, о котором ее попросили, или еду в корзинке, выпечку порадовать нас, я не понимал, откуда у нее брались силы, потому что работала она наравне с мужиками. И каждый раз я видел, что отец приоткрывает глаза и провожает ее взглядом, я и сам делал так же, не мог удержаться, и коль скоро мы оба глазели на нее, то и отец Юна тем более, но он смотрел на нее не как раньше, это и нестранно, наверно. Только мы и видели тоже что-то разное, потому что его увиденное смущало и удивляло. А во мне оно вызывало желание немедленно свалить самую высокую елку, чтоб она упала со свистом и грохотом, эхом разносящимся по долине, и потом собственноручно в рекордный срок обрубить все сучья, и тут же без передыха ободрать с нее кору, хотя эта тяжелющая работа, и откатить бревно на берег, упираясь руками и спиной, без помощи людей и лошади, и спихнуть его в воду, я чувствовал себя в силах сделать это, и чтобы брызги взметнулись фонтаном высотой с дом в Осло.