Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Резиновая душа сжалась во тьме — еще более непроглядной и удушливой, чем прежде. Это была тьма самой жизни — тоскливого сновидения, втиснутого зачем-то в часовой циферблат, который обегала стрелка, подобная маленькой на вид, но безжалостной косе. От нее еще никто не сбежал; она исправно собирала свой урожай на дорогах, перекрестках и в тупиках Календаря Снов. Скошенные ею, падали секунда за секундой — все спрессовывалось в осадочную породу времени, в которой покоились кости, но попадались и живые еще существа, беззвучно разевавшие рты в этих невидимых и бескрайних зыбучих песках. Здесь все уходило в песок: красота, молодость, звенящий в парусах ветер; здесь дождь никогда не утоляли жажду; здесь всегда ждали худшего, не замечая, что оно уже случилось; сплошная война и боль снаружи и внутри.
Но теперь он знал, что едва не вырвался из ловушки собственного сознания, Это «едва», с одной стороны, насквозь прожигало его каленым железом, тавром пожизненного и неснимаемого проклятия, зато, с другой стороны, напоминало вспышки в ночи, хоть и болезненные для отвыкших от света глаз, но в них заключалось единственное и последнее тайное слово вечности, передаваемое неизвестным кодом. И пришел настоящий страх: ведь даже это могло оказаться иллюзией, а тогда уж точно нет никакого спасения, никакого возвращения, никакой надежды.
Он висел в сжиженной тьме, отдававшей то ли смертью в трясине, то ли нахлынувшими вновь водами внутриутробья. Но даже утопленники в конце концов всплывают, если их ничто не держит. Слишком стар для нового рождения… и все еще слишком наивен, чтобы умереть. Кроме того, не пропадало ощущение, что какой-то жуткий эксперимент над ним отнюдь не закончен; он все еще представлял определенный интерес в качестве лабораторной крысы. Однако многие из тех, кого он считал абсолютно и бесповоротно мертвыми, тоже не выглядели «отработанным материалом». Впрочем, экспериментаторам виднее.
«Нет никаких экспериментаторов, — шептала ему тьма тысячами бархатных влажных уст. — Только наваждение, длящееся миллионы лет. А я и есть наваждение». Он слушал темноту, как когда-то слушал ее в своей комнате, когда та притворялась усеянными звездами небесами, — и постепенно сливался с тьмой, становился ею и, значит, сам становился наваждением.
Самоопьянению нет конца, пока находишь в нем хоть что-то приятное или спасение от боли, и это путь без возврата, потому что привыкаешь ко всему, даже к отчаянию. На всякий случай где-то поблизости тебя стережет отсутствие. Его еще называют смертью. Больше о нем нечего сказать. В нем бесследно исчезаешь, как во сне без сновидений. О нем вспоминаешь только тогда, когда оно каким-то чудом прерывается. И опасение, что это ненадолго, уже не покидает тебя.
Переходная фаза
Ему снился город пустынных улиц, вечной ночи, нескончаемой осени, неразличимого шепота, пронизывающего ветра, тихого плеска воды в каналах. Тут не осталось ожиданий, потому что все уже случилось. Он брел вдоль черной воды, и движение оказалось здесь столь же необходимым, как дыхание. Когда он остановился всего на мгновение, город исчез. И появился снова, стоило ему шевельнуться. Он почувствовал себя выкидышем небытия, обреченным безостановочно скользить в этой тьме.
Из-под какой-то арки выступила Савелова, одетая в длинный бесцветный плащ, и тихо пошла рядом. Он испытывал тяжелую давящую тоску: они встретились там, где любовь была чем-то вроде трупа, всплывшего в здешнем канале, — жертвой преступления, которое уже никто не будет расследовать.
В какой-то момент он сообразил, что они идут, почти касаясь друг друга, но не вместе — Ирина держалась так, словно была одна. По ее чуть склоненной голове он понял, что она к чему-то сосредоточенно прислушивается — возможно, к его шагам, доносившимся до нее из невообразимой дали. Он попытался взять ее за руку, но обнаружил, что протягивает к ней лишь сгустки темноты.
Они брели вдоль каналов, не выбирая дороги, однако синхронно сворачивали в какие-то безликие переулки, переходили с берега на берег по ничем не запоминающимся мостам. Повсюду их сопровождал плеск черной воды, и негде было укрыться от ветра. «Странная штука, — думал Максим. — Она меня не видит, а я ощущаю этот проклятый ветер…» Это место было, вне всякого сомнения, плодом воображения, неким усредненным муляжом городов, находящихся ниже уровня реальности. Он знал, что вся эта прогулка ему снится, — редкий для него случай. И — еще более редкий случай — он боялся проснуться. Если даже Ирина ничего не скажет, он удовольствуется тем, что хотя бы увидел ее.
Фонарь над дверью какого-то бара на минуту сделался маяком у входа в тихую гавань. Макс искал укрытия от сырости и ветра, тепла и пристанища для двоих — хотя бы ненадолго. Они спустились на три ступеньки вниз и вошли в полутемное помещение. Кроме них, посетителей не было. При его паранойе так даже лучше — не нужно присматриваться к фигурам и лицам в поисках знакомых. Несколько столиков, барная стойка, небольшая сцена в глубине. На сцене сидел толстый человек с гитарой на коленях. Солнцезащитные очки скрывали часть лица — пожалуй, совсем не по сезону. Потом Макс вспомнил гитариста из «Черной жемчужины» с его очками законченного мизантропа, стекла которых были изнутри заклеены бумагой. Какое еще напоминание нужно? Или, может быть, предупреждение? Память — обманчивая штука, но гитарист вполне мог быть тем же самым, только сильно постаревшим и набравшим лишних тридцать килограммов. Потерявшим большую часть волос на голове, свою группу и даже тех, для кого когда-то играл и кого не хотел видеть. Потерявшим все.
Слишком близко прошлое, от которого лучше держаться подальше… Толстяк начал играть на ненастроенной гитаре. К скрежету струн добавился безразличный хриплый голос. Каждая фраза — кирпич в кладке, что может замуровать дверь:
Ночью стена слишком близко.
Ночью солнце совсем низко.
Ночью и ночь длится дольше.
Ночью обо всем жалеешь больше.
Ночью из дня выпадают кости.
Ночью приходят особые гости.
Ночью звук обгоняет свет.
Ночью на все один ответ.
Ночью от картины остается рама.
Ночью дверь как открытая рана.
Ночью даже тень падает громко.
Ночью рвется не там, где тонко…
Голиков