Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты совсем не боишься шагнуть за предел?
— Нет. Я жду этого как радости, как освобождения.
— А жизнь? Ты боишься жизни?
— Все мы в плену. У этого мира, у времени, у жизни. Жизнь — это только испытание, только проверка на прочность. Тем, кто ее выдерживает, достается самая легкая и прекрасная смерть. Я не боюсь жизни — я боюсь боли, плохо переношу ее. Иногда мне кажется, что я уже умер.
— А я нахожу в боли наслаждение. В боли физической, в боли душевной. Боль — признак жизни. Только она дает понять, что ты еще умеешь что-то чувствовать.
Патриция взяла Джима за руку и со всей силой впилась ногтями в его ладонь:
— Чувствуешь? Чувствуешь боль?
— Да… — с трудом выговорил Джим.
Патриция довольно улыбнулась:
— Значит, ты еще жив.
Он жадно вглядывался в отражение и не узнавал себя. Из зеркальной глади на него смотрел располневший и небритый тип с красными опухшими глазами. Грязные спутанные волосы, помятое испитое лицо, мрачная ухмылка… Куда делся наглый, молодой и красивый парень?
Что осталось от него? Даже руки казались какими-то чужими, незнакомыми, грубыми. Он дотронулся до отражения и почувствовал только равнодушную прохладу зеркала. Джим прислонился горячим лбом к этой гладкой поверхности и посмотрел в глаза тому, другому. Они стояли вплотную, лицом к лицу. Внезапно Джимом овладело невероятное желание вдребезги разбить морду угрюмому мужику из зазеркалья. Он ненавидел его в тот момент. Моррисон отстранился от зеркала, занес руку и врезал прямо в переносицу своему противнику. Тот взорвался от боли и разлетелся на кусочки. Летящие в лицо осколки, хлынувшая кровь, ярость, неожиданно сменившаяся тоской, шок, уступивший место невероятной боли… Джим зажал кровоточащую руку, мягко сполз по стенке и бессильно заплакал, завыл от подступивших к нему вплотную боли и ужаса. «Больше не осталось ничего. Меня самого не осталось…»
В тот день Джим явно переборщил с виски. На сцену он вышел, сильно шатаясь. Хоть света было и немного, он надел огромные солнечные очки, закрывавшие половину лица. Он не хотел никого видеть и не хотел, чтобы видели его. Густые усы и борода тоже помогали укрыться от всех. Так он чувствовал себя почти в безопасности. Ему было страшно наедине с этим гигантским стадионом, с этой невнятной, размазанной гущей. Сотни, тысячи лиц, рой пчел, муравейник. Он боялся, презирал и ненавидел этих маленьких тварей. Все стадо вместе и каждого по отдельности. Весь этот зверинец орал, свистел, хлопал в ладоши. Они чего-то требовали, чего-то ждали от загадочной и инфернальной звезды по имени Джим Моррисон. А звезде больше всего на свете хотелось сейчас убежать, спрятаться, заткнуть уши, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать и не знать этого кошмара. Осипшим и срывающимся голосом он сказал в микрофон:
— Вы столько раз видели мое обнаженное сердце… Что еще вы хотите от меня? Вам недостаточно? Вы хотите видеть мое тело, урвать от него кусок посочнее? — стадион одобрительно завизжал и заревел. Вымученная усмешка скользнула по рядам. — Вы хотите этого? Ну что ж, смотрите….
Стоящие позади Моррисона Рей, Джон и Робби успели увидеть только спущенные до колен штаны Джима. Уже через пару секунд обзор закрыли широкие спины полицейских. Это был финальный аккорд концерта. Это была последняя нота «Дорз».
— Ты хоть понимаешь, что ты натворил, ублюдок? Сукин ты сын! Ты осознаешь, что ты сделал? — Ротшильд в бессильной злобе грохнул об пол еще один хрустальный бокал, — Ты выкинул в помойку репутацию группы, мою репутацию! Ты угробил миллионы долларов, ты нагадил в душу миллионам людей, в конце концов! Ты обманул их всех. Они верили тебе, а ты рассмеялся им в лицо! Считай, что все контракты уже порваны, все договоры расторгнуты, связи испорчены. Ничего не осталось, ничего! Понимаешь?! — Пол с отчаянием и яростью посмотрел на Моррисона. Тот сидел, медленно раскачиваясь на стуле из стороны в сторону и отрешенно глядя в одну точку перед собой.
— Я ведь предупреждал тебя. Я говорил тебе тысячу раз: завязывай. Ты не слушал, и вот, что из этого вышло. Мы прогорели. Ты даже не представляешь, каких нервов и денег мне стоила твоя бездарная выходка. Я еле спас твою задницу, Моррисон. Можешь не благодарить. Хотя, возможно, мне не следовало этого делать. Исправительные работы могли бы отучить тебя от дурных привычек… — Пол на мгновение умолк. — Ты понимаешь, что все катиться псу под хвост? Это конец, Джим. Это конец.
Джим поднял на Пола мутный блаженный взгляд и, расплываясь в кривой улыбке, произнес:
— Да. Это конец. Все закончилось. Хорошо.
Пол не нашел, что ответить.
«Я ненавижу свое отражение, свои фотографии, пленки с записями. Я порвал и стер все, что было в доме. Все, что могло хранить меня и напоминать обо мне. Недавно был в больнице. Врачи, как обычно, сказали, что мне стоит немедленно бросить курить и употреблять алкоголь, и выписали одни препарат. Он якобы должен помочь мне чувствовать себя лучше. Пью эти таблетки каждый день. И с каждым днем становится только хуже. Я не могу больше писать ни стихи, ни музыку. Меня поглощает это болезненное состояние, оно высасывает из меня все соки. Сил нет больше ни на что. Я будто бы в коме. И не жив, и не мертв. Господи, помоги мне. Господи, помоги мне… Господи, помоги мне! Сделай же хоть что-нибудь! Если я уже стою на пороге, то пусть смерть поскорее заберет меня. Мне страшно. Мне плохо и страшно. Господи, помоги мне!!!»
«Он плохо переносил боль. Но боль для него, как и для многих других, была источником творчества. Мне кажется, он думал, что если ему не будет больно, то он перестанет творить… И он причинял боль другим, потому что боялся, что ему самому будет больно. Ему было трудно принять любовь, потому что у него ее никогда не было, и он не считал себя достойным любви. Я получила от него восемь или десять открыток и писем за те три месяца, которые он провел в Париже. Многие из них были воодушевленные и радостные — другие были пронизаны безысходностью. Последнее, написанное им письмо, я получила через несколько дней после его смерти. Он писал о том, как устал и как скучал по мне. «Моя постель холодна без тебя» — сказал он мне. Слезы выступили у меня на глазах, я плакала и до сих пор плачу». Патриция Кеннели, из интервью для журнала «Американские Легенды».