Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще одним завсегдатаем того бара была виконтесса Мари-Лора де Ноай, выдающаяся поэтесса, saloniste[25], собиравшая в своей гостиной множество творческих личностей, среди которых, казалось, вот-вот должны были материализоваться из эктоплазмы Марсель Пруст и Рейнальдо Ан. Эксцентричная супруга богатого марсельского аристократа и любителя спорта, любвеобильная и, вероятно, невзыскательная покровительница какого-нибудь Жюльена Сореля на современный лад – словом, идеальная дойная корова… Увы, этот куш уже сорвал другой молодой авантюрист из Америки, Нед Рорем. Несмотря на явные изъяны – обвислые морщинистые щеки, изжаленные пчелами губы, прическа с пробором посередине, придававшая ее лицу зловещее сходство с портретом Оскара Уайльда кисти Тулуз-Лотрека, – всем было ясно, что́ Рорем нашел в Мари-Лоре (фешенебельную крышу над головой и человека, способного продвигать его мелодии в стратосферах музыкальной Франции), но вот что нашла в нем она? Рорем был со Среднего Запада, квакер с нетрадиционной сексуальной ориентацией (что, согласитесь, диковато для квакера) – словом, гнусная комбинация скверного нрава и напускного благочестия. Себя он, несомненно, считал новым Алкивиадом – обласканным солнцем, золотым юношей, и многие разделяли это мнение, но только не я. Во-первых, у него был череп уголовника, плоский сзади, как у Диллинджера, а лицо гладкое и сладкое, будто кекс, – дурное сочетание слабости и самодурства. Впрочем, признаюсь: я завидовал его образованности, его куда более прочной репутации подающего надежды творца и блестящему успеху на поприще живого дилдо для «старых нор», как мы, жиголо, называем ходячие чековые книжки слабого пола. Если эта тема вас заинтересовала, почитайте весьма откровенные «Парижские дневники» Рорема: хлестко написаны. Серьезно, только чокнувшийся на правде квакер мог такое написать. Что подумала Мари-Лора, когда прочла эту книгу? Разумеется, на ее долю выпадали и не такие невзгоды – в конце концов сколько страданий могли причинить ей бесстыдные нюни Неда? Например, ее последний товарищ (по крайней мере, последний из известных мне), патлатый художник из Болгарии, покончил с собой следующим образом: вскрыл себе вены, взял кисть и, пользуясь раскуроченной рукой как палитрой, покрыл две стены смелой абстрактной росписью багряного цвета.
В самом деле, я обязан «Пон Роялю» многими знакомствами. В их числе главная американская эмигрантка, обосновавшаяся в Париже более шестидесяти лет назад, – мисс Натали Барни, богатая наследница и обладательница весьма гибких взглядов и столь же гибкой морали. Все эти шестьдесят лет она прожила в дивной квартире на Университетской улице с витражами на окнах и на потолке. Увидев ее жилище, старик Боти обезумел бы от восторга. Декоратор явно хотел отдать дань стилю ар-нуво: всюду цветное стекло, лампы «Лалик» в виде букетов роз и средневековые столики, загроможденные фотографиями друзей в золотых и черепаховых рамках: Аполлинера, Пруста, Жида, Пикассо, Кокто, Радиге, Колетт, Сары Бернар, Токлас и Стайн, Стравинского, королев Испании и Бельгии, Нади Буланже, Гарбо в вальяжной позе с подружкой Мерседес д’Акостой и Джуны Барнс (в этой обольстительной рыжеволосой красотке с губами цвета пименто я с трудом признал угрюмого автора лесбийского романа «Ночной лес», а позднее – героиню-затворницу Пэтчин-плейс). В любом возрасте (а было ей наверняка за восемьдесят) мисс Барни, одетая в мужской серый фланелевый костюм, всегда выглядела на твердые жемчужно-гладкие пятьдесят. Она любила автопрогулки и всюду разъезжала на изумрудном «Бугатти» с брезентовым верхом – обычно каталась вокруг Булонского леса, а в погожие деньки отправлялась в Версаль. Иногда мисс Барни и меня брала с собой, ведь она обожала поучать и читать лекции, а мне, по ее мнению, еще многое следовало узнать и многому научиться.
Как-то раз с нами поехала другая ее гостья, вдова Гертруды Стайн. Она хотела посетить некую итальянскую бакалейную лавку, где продавали редчайший белый трюфель, растущий на холмах в окрестностях Турина. Лавка была далеко, и по дороге туда вдова вдруг спросила:
– А не здесь ли находится студия Ромейн?
Мисс Барни, подозрительно оживившись, сказала:
– Заедем? У меня есть ключ.
Вдова, словно усатый паук, потерла лапками в черных перчатках и воскликнула:
– Я там лет тридцать не была!
Одолев шесть лестничных пролетов мрачного каменного дома, насквозь пропахшего этим персидским (да и римским) одеколоном – кошачьей мочой, мы очутились перед студией Ромейн. Мои спутницы не удосужились даже вкратце рассказать о своей товарке, но я сообразил, что некоторое время назад Ромейн, по всей видимости, отошла в мир иной, а мисс Барни превратила ее дом в эдакий запущенный музей-усыпальницу. Влажный дневной свет сочился сквозь закопченные потолочные окна, окутывая колоссальных размеров мебель: зачехленные кресла, прикрытое испанской шалью пианино, испанские подсвечники с оплывшими огарками. Когда мисс Барни щелкнула выключателем, ничего не произошло – свет не загорелся.
– А, пес с тобой! – вдруг очень по-ковбойски воскликнула она, зажгла подсвечник и понесла его по комнате, показывая нам картины Ромейн Брукс. Их было много, штук семьдесят, – сплошь ультрареалистичные портреты женщин в одинаковых мужских смокингах. Знакомо ли вам это чувство: когда сознаешь, что увиденное останется с тобой навсегда? Я никогда не забуду эту гостиную, заставленную портретами мужеподобных теток, запечатленных художницей – судя по прическам и макияжу – в период с 1917 по 1930 год.
– А вот Виолетта, – сообщила нам вдова, глядя на портрет тощей блондинки с прической «боб» и моноклем, увеличивающим острый, словно нож для колки льда, глаз. – Гертруде она нравилась, а мне всегда казалась слишком жестокой. Помню, у нее была сова. Она держала ее в крошечной клетке, где бедная птица не могла даже крылом пошевелить – просто сидела неподвижно, и перья торчали сквозь прутья. Виолетта еще жива?
Мисс Барни кивнула.
– У нее дом во Фьезоле. Выглядит превосходно – лечится у Пола Ниханса, говорят.
Наконец мы подошли к портрету, в котором я признал покойную супругу нашей безутешной вдовы: в одной руке она держала коньячный бокал, а в другой – скрученную из табака чируту с обрезанным кончиком. При этом она была нисколько не похожа на монументальную мать-землю в коричневых тонах, какой ее изобразил Пикассо, скорее – на персонажа в духе Бриллиантового Джима, эдакую брюхастую позерку (что, догадываюсь, было куда ближе к истине).
– Ромейн… – изрекла вдова, оглаживая хрупкие усики. – У нее был узнаваемый стиль. Но она не художник.
– Ромейн, – возразила мисс Барни ледяным, как альпийские склоны, голосом, – сознательно ограничивала себя в выборе выразительных средств. И она – великий художник!
Именно мисс Барни устроила мне встречу с Колетт. Я давно хотел с ней познакомиться, причем не из привычных оппортунистических соображений, а потому что Боти однажды подсунул мне ее книгу (прошу вас не забывать, что в интеллектуальном смысле я – автостопщик, собирающий крупицы опыта под мостами и по обочинам дорог), и я проникся к ней искренним уважением: «Дом Клодины» – несравненный шедевр, в котором невероятно искусно переданы особенности человеческого чувствования: вкуса, обоняния, осязания, видения.