Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К морю вела крутая лестница – ступенек в полтораста. Нас провожала рыжая хозяйская собака Тобик. Короткими своими ножками пёс преодолевал лестницу – вниз, потом вверх. И, не любя плавать, но тревожась за нас, идущих в воду, он перепрыгивал с камня на камень, заходил всё дальше в море и на последнем каменном островке, тихо повизгивая, ждал нас.
…Это чувство свободы и лёгкости, память полёта – на всю жизнь. Лежишь на упругих сине-зелёных волнах, когда качает тебя – всё море! Ты – на его руках, а над головою – во всю ширь – ещё один океан – воздушный. И холодно мокрым волосам, и вновь плавно поднимает тебя море. Ничего, кроме моря, неба и тебя, – нет.
И ещё, когда бежишь по берегу, по краю воды… Пустой утренний пляж, и мама: «Ирочка, ещё купаться нельзя, ещё холодно».
Море, отдохнувшее за ночь от тысяч тел людских, погружавшихся в него вчера, отдохнувшее это море как слеза прозрачно.
Мне не разрешают плыть, но разрешают бежать. И, пока мама сидит на скамейке, уткнувшись в журнал, я бегу… Этой жажды бега, какая была в детском теле, именно жажды, когда бег необходим не меньше, чем пересохшему рту – вода, я с тех пор не помню. Сорваться с места в бег и – пока не кончатся силы… А ноги так легки, что, кажется, и следов на песке не оставляют…
Нам не пришлось увидеть, как «фонтан черёмухой покрылся»: стоял жаркий август.
Помню Привоз. Мама покупала здесь бычков – квартирная хозяйка научила её удивительно вкусно жарить их, обмакивая в разболтанное яйцо. Получалась рыба – то ли в омлете, то ли в лепёшке. Хрустящая корочка… Бледные, сахаристые на разломе помидоры… Крупная соль…
– Дочка, ты тут оживаешь, – говорила мама. – А дома и двух ложек супа не могла проглотить…
Она пододвигала мне тарелку, и лишь годы спустя я узнала, что денег в ту пору в семье было в обрез и мама, стремясь накормить меня, почти голодала сама.
Но ярче всего остались в памяти раковины, которыми на Привозе торговали у входа. Привезённые из жарких стран, огромные, невиданной формы и изгибов, с шипами. Розовые, голубые, перламутровые… Даже не верилось, что кто-то может ими владеть, держать их, осторожно проводить по шипам пальцем. На них довольно было смотреть, потому что это была живая сказка, сокровища из «Русалочки» Андерсена.
Моя подруга говорила о своём псе: «Я завидую ему до ненависти – только гулять, есть и спать. Такая жизнь…» А я тогда до ненависти завидовала тем, кто навсегда поселился в Одессе. В краю, где жарят каштаны и бычков. Где оживают сказки и дышишь свободой.
Море… Какое было счастье плыть по солнечной дорожке, пока берег не начнёт таять за спиной, и под тобою – только упругость волн, и ветер насквозь продувает волосы – мокрые и солёные. Это ощущение свободы осталось со мною на всю жизнь, жилкой, бьющейся возле сердца. Тающей скрипичной нотой, вызывающей слёзы.
Лютой мечтою, которой после детства суждено сбыться – только в раю.
Но сейчас, когда уже давно кончился фильм и экран тёмен и мёртв, звучит во мне, не умолкая, распев нежных женских голосов – о голубом шаре, и ноги чувствуют прохладу песка и лёгкую пену заплёскивающих их волн.
Конец декабря. Вечер опускается в ночь.
Я лежу на широкой своей постели, раскинув руки, как будто кружилась и упала навзничь. Окно не задёрнуто шторами, и я смотрю, как сменяющими друг друга волнами – высотою до неба – накатывает метель, засыпая мир мелким, искрящимся в свете фонаря снегом.
Я укрыта старым мягким пледом. Таким невесомым, что я не чувствую его, и кажется – обнимают меня крылья ангела.
А тогда была весна. Точно, весна… Я помню, что очередную пневмонию меня угораздило схватить в мае.
Мне было двенадцать лет. Стационар был мне домом вторым, но отнюдь не родным – я его ненавидела. Он означал разлуку надолго – с домом, с близкими, со всей моей привычной жизнью. Особенно тяжело было в боксах, где полагалось отлежать первую неделю. За это время должно было выясниться, насколько болезнь тяжела, не заразна ли. А в моём случае ещё – не откинусь ли я на тот свет. Слишком слабая, а в груди – чистые джунгли, будто поселились там неведомые звери – и стонут, и свистят, и храпят, и хрипят. Как этого задохлика женского рода ещё ноги носят?
До сих пор удивляюсь, что никому и в голову не приходило организовать досуг детей, недели на три заключённых в больницу. Медсестра с таблетками и уколами, хождение на процедуры и в столовую – вот и всё, чем был заполнен день.
Самый щемящий момент, когда приходят родные. Тогда нас вызывают в холл. Холл – в моём детском сознании – от слова «холод». Сквозняками здесь тянуло как от парадного хода, так и от чёрного. Мама поспешно накидывала мне на плечи пуховый платок, усаживала рядом с собою на стул и доставала из сумки очередную банку с едой.
– Чтоб всё до последнего кусочка скушала – а то на операцию положат, лёгкое отнимут…
Кого-то в детстве пугают бабаем, кого-то милицией. Меня – операцией. У кого какая страшилка, а у меня была эта.
Я давилась курицей и, глотая последний кусок, с облегчением уточняла:
– Теперь не отнимут?
А картошка ещё горячая, бабушка жарила… И перед глазами наша маленькая кухня, чугунная сковородка, на которой ничего не пригорает, и уют этого часа – дома, когда вот-вот будет подан чай. У каждого своя чашка: у дедушки с тёмно-синей полоской поверху, у бабушки и мамы – с цветами, у меня – с медвежонком… Стоит теперь сиротливо та чашка…
Я жмусь к маме, обнимаю её, закрываю глаза… Родной запах. Только ни о чём не думать, прижаться, будто я дома. И слёзным спазмом перехватывает горло, когда мама начинает собираться: «Ирочка, мне уже пора».
Но сначала надо уйти мне! Мама посмотрит, как я закрою за собой дверь – тяжёлую, белую, с матовым стеклом. Хлопнула. За дверью полутёмный коридор, одна лампа освещает его – тусклая, под самым потолком. И сестра за столиком, чем-то, как всегда, занятая. Ей, в отличие от мамы, почти нет до меня дела. И запах больницы – чужой и враждебный. Потому что – разлука и боль.
А по правую руку – двери в боксы: несколько стеклянных клеток и перед каждой закуток, где стоит ещё одна кровать. Отлежать здесь неделю – тоска египетская. Крашенные жёлтой краской стены, три раза в день медсестра с горстью таблеток и стаканчиком воды. Даже окна нет. Только по маминым часам, которые она мне оставила, и поймёшь, день на улице или ночь. В стеклянных клетках ходят мамы, баюкают своих грудничков. Грудничкам хорошо. С мамой всё можно выдержать, даже уколы. А такие, как я, уже считаются большими. Нас положено класть одних, без мам.
Но именно там, в предбоксовом закутке, в первый, самый тоскливый вечер, когда я уже готовилась прореветь в подушку несколько часов напролёт, я и познакомилась с Валькой.
Когда медсестра открыла двери в стеклянную клетку напротив меня, я увидела, что там – не женщина с ребёнком, а мальчишка, мой ровесник. Он лежал на спине, на двух подушках (а у меня была одна). В левую руку его была воткнута игла капельницы. Это была первая виденная мною в жизни капельница, наверняка она имелась в больнице в единственном числе и ставилась совсем уже умирающим.