Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второй раз мне в ладонь легла звезда. Она была величиною как раз с мою детскую ладошку, о пяти лучах, яркого голубого цвета, сияющая, горячая. Был поздний вечер, я стояла на террасе и держала звезду. Так поздно меня выводили на улицу, только когда мне становилось плохо. Я же постоянно болела, и спутниками лечения были тошнота и сердцебиение. Меня закутывали в бабушкину шаль и сажали на террасе – дышать свежим воздухом. Тогда и опустилась ко мне звезда. С нею так хотелось поиграть! От неё было так тепло рукам, которые перед тем мёрзли от сердечной слабости.
– Звёздочке тут будет плохо, – сказала мама. – Ей надо жить в небе, её нужно отпустить. Дедушка взял звезду и отошёл туда, где меньше деревьев. Звезда поднялась с его рук легко – и медленно, плавно стала подниматься в небо. Так взлетают сейчас воздушные шары. А с моей ладони она не улетала, потому что прилетала – ко мне. Я долго верила, что это не сон.
Одна из самых дорогих вещей в доме – икона прабабушки. Которой она бабушку мою когда-то благословила на брак. Икона пережила тридцатые годы, когда шла борьба с религией, дедушкин арест, бабушкины скитания, войну, оккупацию. Она стояла на верхней полке в шкафу – скрытая от недобрых глаз, потому что среди многочисленных гостей, навещавших дедушку и бабушку, хватало коммунистов и атеистов, открыто осуждавших и стыдивших бабушку – когда икона висела в красном углу – «за такое невежество». Всё детство, засыпая, я слушала бабушкины молитвы перед Казанской.
Она никого не забывала: перечисляла всех наших усопших, едва ли не за два века, и всех живущих. Иногда читала совершенно волшебный для уха ребёнка псалом девяностый, в чудодейственную силу которого свято верила. Она почти беззвучно читала его и в день своей смерти, когда мы не знали ещё, что это конец. Бабушка закончила молитву и сказала: «Всё будет хорошо». И умерла она тихо, без мучений.
Сказочный девяностый псалом, слова благодарности Господу, с детства помню чуть слышным бабушкиным бормотаньем:
Он избавит тебя от сети ловца,
от гибельной язвы,
перьями Своими осенит тебя,
и под крыльями Его будешь безопасен;
щит и ограждение – истина Его.
Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днём,
язвы, ходящей во мраке,
заразы, опустошающей в полдень.
Падут подле тебя тысяча
и десять тысяч одесную тебя;
но к тебе не приблизится:
только смотреть будешь очами твоими
и видеть возмездие нечестивым.
Ибо ты сказал: «Гэсподь – упование моё…»
И годы спустя я плакала, прочтя стихотворение той же Ратушинской:
Не смей нарушать молчаливое вето,
И ангелов лишней мольбой не тревожь.
А если под горло – беззвучно шепчи
Про крылья, и щит, и про ужас в ночи.
Он стольких сберёг, этот старый псалом:
Про ужас в ночи
И про стрелы, что днём.
Так вот, икона. Приснился мне сон, что упала Казанская: стекло, хранящее образ, не разбилось, но сзади треснуло дерево, откололась длинная чёрная щепка. Через несколько дней наяву – икона падает, в точности как во сне, откалывается длинная чёрная щепка. И сразу за образом находим мы связку писем прабабушки, которые без этого остались бы для нас тайной.
Было мне несколько снов, когда я проживала такую любовь, такую полноту Встречи, которая невозможна была бы здесь – потому что это рай на земле. Но ещё большее было дано мне в минуту полной душевной обессиленности, тихих слёз, когда нет уже сил поднять голову от подушки.
В этот миг будто открылась дверь. Я оставалась в комнате, но лицо погрузилось в иной мир. Поле, весеннее поле. Нежность зелёных ростков. И упоительный запах пробуждающейся земли и весенних цветов. Но запах этот был настолько тонок, прекрасен, наполнен чем-то, от чего сердце исполнилось любовью, – и настолько это всё было реально… Поднимая голову, я ощущала, что отрываю себя от другой, несомненно, существующей жизни. Где нет горя, нет бессилья, где душа оживает. Где ждёт нас – Вечность.
Лето. Если вспоминаешь нашу троицу, то почти всегда перед глазами – лето. Стоило школе отпустить нас из своих цепких объятий, как до осени уже нельзя было разлучить нас.
У меня было такое платье, такое сумасшедшее платье. Из всех нарядов юности помнится – оно. Белое, с двумя оборками олиа на плечах, как у дам в старину, вторая по подолу. Платье было атласное, в мелких розовых розах с коричневыми листьями. Оно плескалось вокруг меня, как оно плескалось…
Я его летом не снимала.
И вообще, если оглянуться на то время – это одна большая светлая картина. Где есть место всему и всё – как долгие летние дни, которые никак не кончаются.
Наш сад граничил с переулком, в конце которого был детский сад. Бидоны с молоком туда привозил возчик. Телега, лошадь. Серая в яблоках. При своём росте и силе – как нежно брала она из наших рук яблоки и хлеб…
Когда-то я была очень разочарована, увидев в зоопарке слона.
– И это слон? А я думала, что он огромный…
Зарешёткойже стоял… зверь какзверь… ну, может, немного выше, чем мой отец. Ограда делала слона недоступным. Да и не хотелось гладить эту жёсткую морщинистую кожу, неряшливые уши-лопухи.
А лошадь хотелось «обнять и плакать». И забрать к себе. И чтобы на улицах были не машины, а лошади. Но как же становилось жалко, когда возвращался возчик, садился на телегу – ведь он такой большой, ведь тяжело! – и встряхивал вожжами. И старая лошадь покорно вымахивала шаг за шагом, уходя вдаль по улице…
Здесь же, в конце переулка, перед гаражами, лежала россыпь – кто бы сказал – щебня? Но надо было лишь присесть и упорно ворошить невзрачные грязно-белые камушки. И тогда непременно найдёшь меж ними полупрозрачные, мы говорили: слюда. Или тёмно-медового цвета, будто склеенные из блестящих трубочек. Я поднимала их восхищённо, хранила, мальчишки отдавали мне свои, и всё росла моя «сокровищница».
А фонтаны! Их тогда было много, город был словно резной – пронизан ручьями, фонтанами, синевой. Это сейчас – пересохшее горло и грязная Волга вдалеке. А тогда мы сидим в «аттракционном» парке, на краю фонтана, мелкого, с янтарной водой, и бьют струи, омывая бронзового орла, и совсем маленькие ребятишки шлёпают по тёплой воде. И Валька быстро зарисовывает в блокнот – детей, орла, весёлые длинные струи, рассыпающиеся брызгами под лучами солнца…
Наш приют был под старой лодкой. Можно было, конечно, сидеть и у нас в саду. Но в том же переулке стояла поднятая на железные опоры чья-то старая лодка. И мы забирались под неё и сидели на шершавых скамейках, в полутьме. Что бы ни было там, снаружи, – хоть дождь, хоть что…
О чём мы тогда говорили? Валька всегда был немногословен – он слушал. Митя мог рассказать больше всех. Нам казалось – он знает обо всём на свете. Он много ездил с родителями. Заграница была тогда почти недоступна, но «на стране родной я поставил крест» – говорил Митя, имея в виду, что пересёк её с севера на юг и с запада на восток.