Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Монсеньер, — сказал он, — герцогиня очень плоха и хочет проститься с вами... Приняты все предосторожности, чтобы с вами не случилось в замке никакой беды. Но надо все-таки остерегаться, ведь мы должны будем пройти через опочивальню герцога — ту самую комнату, где вы родились...
При этих словах слезы выступили на глазах Этьена, и он воскликнул:
— Океан сказал мне!..
Он машинально последовал вслед за лекарем до двери угловой башни, через которую поднялся Бертран в ту ночь, когда герцогиня родила проклятое дитя. Конюший уже поджидал их с фонарем в руке. Этьена провели в библиотеку кардинала д'Эрувиля, и там ему пришлось подождать вместе с Бовулуаром, пока Бертран отворит двери и посмотрит, может ли проклятый сын пройти без опасности для себя. Герцог не проснулся. Этьен и Бовулуар ступали легким шагом. В огромном спящем замке слышались лишь слабые стоны умирающей. Итак, обстоятельства, сопровождавшие рождение Этьена, повторялись при смерти его матери. Даже буря, даже смертельная тоска, даже страх разбудить безжалостного великана, который на этот раз спал очень крепко. Во избежание беды конюший взял Этьена на руки и пронес его через опочивальню грозного своего господина, решив, что если внезапно надо будет объяснить свое появление в спальных покоях, он сошлется на тяжелое состояние герцогини. У Этьена тяжко щемило сердце, ему передавался страх, томивший обоих верных слуг, но это мучительное волнение, так сказать, подготовило его к печальному зрелищу, представшему перед его глазами в пышной опочивальне, куда он пришел в первый раз с того дня, когда отцовское проклятие изгнало его из дома Он окинул взглядом широкое ложе, к которому никогда не приближалось счастье, и среди складок богатых тканей с трудом рассмотрел свою любимую мать, — так она исхудала. Она лежала бледная как полотно, едва отличаясь восковой белизной лица от кружевных своих подушек, и с трудом переводила угасающее дыхание; собрав последние силы, она взяла сына за руки: ей хотелось излить всю душу в прощальном долгом взгляде, как некогда Шаверни в последнем прости завещал ей одной всю свою жизнь. Снова очутились вместе Бовулуар и Бертран, сын, мать и спящий отец; но вместо радости материнства пришла могильная скорбь, черный мрак смерти вместо света жизни. И в эту минуту вдруг разразилась буря, которую с заката солнца предвещал угрюмый рев моря.
— Жизнь моя! Цветик мой ненаглядный! — шептала Жанна де Сен-Савен, целуя сына в лоб. — Родила я тебя под завывания бури, и вот опять воет буря, а я ухожу от тебя. Меж двух этих бурь все было для меня жестокой бурей, кроме тех часов, когда я видела тебя. Вот и сейчас ты принес мне последнюю радость, пусть смешается она с последним моим страданием. Прощай, единственная любовь моя! Прощай, прекрасный образ двух душ, что скоро соединятся! Прощай, единственная моя радость, чистая радость! Прощай, мой любимый!
— Позволь мне уйти вместе с тобою! — молил Этьен, распростершись на постели матери.
— Так было бы лучше всего для тебя! — ответила она, и слезы покатились по ее бледному лицу, — ведь, как и прежде взгляд ее, казалось, прозревал будущее.
— Никто его не видел? — спросила она, взглянув на слуг.
В это мгновение герцог повернулся на своей постели. Все вздрогнули.
— Даже последняя моя радость отравлена! — сказала герцогиня. — Уведите его! Уведите!
— Нет, матушка, нет! Хоть еще минутку дай поглядеть на тебя, а потом умереть, — промолвил бедный юноша и лишился чувств. По знаку герцогини Бертран поднял Этьена на руки и показал его матери в последний раз. Она устремила на сына жадный взгляд. Бертран ждал, желая выслушать последнюю волю умирающей.
— Любите его! Любите крепко! — сказала она конюшему и лекарю. — У него нет иных заступников, кроме вас и господа...
Умудренная инстинктом, никогда не обманывающим матерей, она заметила, какую глубокую жалость внушал конюшему старший отпрыск могущественного дома д'Эрувилей, к которому Бертран питал глубочайшее почтение, как евреи к святому граду Иерусалиму. Что касается Бовулуара, то он уже давно был союзником герцогини. Обоих слуг растрогало, что умирающая их госпожа только им могла завещать заботу о своем высокородном сыне. В ответ оба они торжественным жестом обещали быть покровителями своего юного господина, и мать поверила этому безмолвному обещанию.
Несколько часов спустя, поутру, герцогиня скончалась. Самые забитые, обездоленные слуги оплакивали ее и вместо всяких речей говорили у ее могилы: «Уж такая славная была женщина, будто из рая на землю сошла».
Этьеном овладела глубокая и долгая скорбь, скорбь к тому же немая. Он больше не бродил в скалистых ущельях, у него не было сил ни читать, ни петь. Целыми днями он сидел, забившись во впадину скалы, равнодушный к ветрам и непогоде, сидел неподвижно, словно прирос к граниту, подобно мху, покрывавшему камень; плакал он очень редко, но весь поглощен был единой мыслью, огромной, беспредельной, как океан, и, как океан, эта мысль принимала тысячи форм, становилась то грозной, то бурной, то спокойной. Это было больше, чем горе, — для Этьена началась новая жизнь, неотвратимая беда постигла это прекрасное создание, которому уже не довелось улыбаться. Есть страдания, подобные алой крови, которая, брызнувши в ручей, лишь на краткое время окрасит прозрачную волну, — струя за струей, пробегая, восстановит чистоту воды; но у несчастного Этьена замутился сам источник, и каждая волна времени приносила ему ту же долю горечи.
Бертран и в старости сохранял за собою обязанности конюшего, не желая утратить привычный свой вес в доме герцога. Жилище его находилось неподалеку от хижины, в которой отшельником жил Этьен, поэтому Бертран мог опекать осиротевшего юношу и делал это с неизменной искренней привязанностью, с простодушными хитростями — свойства, характерные для старых солдат. Сразу исчезала вся его суровость, когда он говорил с Этьеном; в дождливую погоду он осторожно подходил к нему и, оторвав его от мечтаний, уводил домой. Для него стало вопросом самолюбия заменить сыну умершую мать, и если старик не мог дать Этьену такой же любви, он по крайней мере окружил его такими же заботами. Жалость его походила на нежность. Этьен без ропота и без сопротивления переносил деспотические заботы слуги; но слишком много связующих нитей между проклятым сыном и другими людьми было порвано, чтобы в его сердце могла возродиться теплая привязанность. Он машинально позволял своему покровителю ухаживать за ним, потому что стал чем-то средним между человеком и растением, а может быть, между человеком и богом. С кем же еще сравнить существо, которому неведомы законы общества и фальшивые чувства света и которое сохраняет чудесную невинность сердца, повинуясь лишь безотчетным его велениям! И все же, несмотря на мрачную жизнь, в нем вскоре заговорила потребность любить, обрести вторую мать, родную душу; но он был отделен от света глухой стеной, ему трудно было встретить создание, которое так же походило бы на цветок, как он сам. Тщетно искал он кого-нибудь, кто стал бы его вторым я, человека, которому он мог бы доверить свои заветные мысли и кто жил бы единой с ним жизнью; в конце концов он стал искать сочувствия себе в морской стихии. Океан стал для него существом одушевленным, мыслящим. Всегда у него перед глазами была эта беспредельность, скрытые сокровища которой представляют такую резкую противоположность с красотами земли; он открыл в ней основу многих тайн. На берегу знакомой с колыбели водной равнины море и небо говорили с ним, и эти немые беседы исполнены были дивной поэзии. Для него картина моря, казалось бы, столь однообразная, была бесконечно изменчивой. Как все люди, у которых душа господствует над телом, он обладал острым зрением и с поразительной легкостью, никогда не утомляясь, мог улавливать на огромном расстоянии самые беглые блики света, самую мимолетную рябь на поверхности воды. Даже при полном затишье он различал тысячи разнообразных оттенков морской шири; подобно женскому лицу, море имело свой особый характер, как будто его оживляли улыбки, отражение каких-то мыслей и причуд; тут оно было темно-зеленое и мрачное, здесь — лазурное и веселое; то блестящие его борозды сливались с темнеющей линией горизонта, то тихо колыхались под оранжевыми облаками. Великолепными, пышными празднествами были для него закаты солнца, когда багряные лучи как будто набрасывали на волны пурпуровый плащ. Среди дня, когда море трепетало, искрилось и в тысячах его граней ослепительно переливался солнечный свет, оно казалось веселым, игривым, задорным; но какую грусть навевало оно, какие слезы исторгало, когда, смиренное, тихое и унылое, оно отражало низкое, затянутое тучами серое небо. Океан говорил с юношей. Этьен постиг таинственный, безмолвный язык этого исполина. Приливы и отливы казались ему мелодичным дыханием, в котором каждый вздох выражал какое-либо чувство, и он понимал сокровенный смысл этих немых речей. Ни один моряк, ни один ученый не могли бы вернее его предсказать даже малейшее недовольство океана, самые легкие изменения его лика. По тому, как угасали волны, докатываясь до берега, он угадывал приближающуюся мертвую зыбь, качку, бури, шторм, силу прилива. Когда ночь протягивала по небу свои покрывала, Этьен и при сумеречном свете видел море и беседовал с ним; он участвовал в его многообразной жизни; когда море гневалось, в его душе поднималась настоящая буря, он вдыхал этот гнев в пронзительном дуновении ветра, он бежал наперегонки с пенными волнами, разбивавшимися о скалы тысячами брызг; он чувствовал себя таким же отважным и грозным, как море, и так же, как море, он, отбежав от берега, огромными скачками возвращался на прежнее место; так же, как море, он хранил мрачное молчание, подражал внезапным порывам его милосердия. Словом, он сроднился с морем, море стало его наперсником и другом. Ранним утром, пробежав по мелкому блестящему песку, он поднимался на скалы и, посмотрев на море, тотчас узнавал, в каком оно расположении духа; зорким взглядом он окидывал весь морской пейзаж и, казалось, парил над водами, словно ангел, сошедший с неба. Если веселая, шаловливая белая дымка набрасывала на море прозрачную завесу, тонкую, как фата на челе невесты, он с радостью влюбленного следил за ее прихотливыми колыханиями; он восхищался, видя, как море поутру облекается в кокетливый наряд, словно женщина, которая встает с постели еще полусонная; он восторгался прелестной картиной, как супруг любуется красотой своей молодой жены, дарящей ему наслаждение. Сила мысли человеческой, сродни силе божественной мысли, утешала несчастного в его одиночестве; тысячеструйный родник фантазии чудесными вымыслами украшал его тесную пустыню и радовал его душу. В конце концов юноша стал угадывать во всех движениях волн морских тесную их связь с колесиками небесного механизма и провидел, что в природе все слито в единое гармоническое целое, начиная от былинки до светил, блуждающих в эфире, как семена, уносимые ветром и ищущие, где можно им прорасти. Чистый, как ангел, не ведающий тех мыслей, что унижают человека, простодушный, как ребенок, он жил, словно чайка, словно цветок, и богат был лишь сокровищами поэтического воображения и познаниями в дивной науке, плодотворную широту которой чувствовал только он один. Он представлял собою невероятное сочетание двух натур: то он в молитве возносился душой к небесам, то, смиренный и вялый, опускался до блаженного бездумного покоя сонного животного. Для него звезды были цветами ночи, солнце было ему отцом, птицы — друзьями. Повсюду он чувствовал душу своей матери, нередко видел ее в облаках; он говорил с ней, он поистине общался с ней языком небесных явлений; он слышал ее голос, радовался ее улыбке — словом, бывали дни, когда он как будто и не терял матери. Казалось, бог дал ему могущество древних отшельников, наделил его внутренним зрением, обострил в нем все органы чувств, дабы он мог проникать в самую суть вещественного мира. Он обладал неслыханными нравственными силами и мог глубже, чем другие люди, постигать тайны нетленных творений. Его скорбь и память об умершей матери были как бы узами, соединявшими его с царством теней; вооруженный любовью, он шел туда на поиски матери, осуществляя в возвышенной гармонии экстаза символическое путешествие Орфея[12]. Он уносился душою в будущее или в небеса, так же как с вершины любимой скалы пролетал он над океаном от одного края горизонта до другого. Но случалось также, что он забирался в глубокий, выдолбленный морем грот с прихотливо закругленными сводами с узким входом, — грот, напоминавший нору, — и когда лучи солнца, проникая сквозь щели, ласково пригревали его и освещали мягким светом красивые завитки мха, украшавшего это убежище, настоящее гнездо морской птицы, нередко бывало, что тут его охватывал непреодолимый сон. Только солнце, его повелитель, говорило ему, сколько времени он проспал, позабыв любимую картину моря, золотые свои пески и раковины. Лежа в этом гроте, он видел в мираже, сверкающем, как свет небесный, огромные города, о которых ему рассказывали книги, видел с удивлением, но без всякой зависти придворные празднества, королей, кровавые битвы, толпы людей, величественные здания. После этих грез наяву, среди бела дня, ему всегда еще дороже были нежные цветы, солнце и красивые гранитные утесы. Как будто некий ангел-хранитель, желая укрепить в нем склонность к уединению, открывал его взору нравственное падение людей и ужасы цивилизации. Он чувствовал, что в этом человеческом океане душа его быстро будет истерзана, раздавлена и погибнет в уличной грязи, словно жемчужина, выпавшая из диадемы какой-нибудь принцессы при торжественном въезде короля в столицу.