Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Потому что.
— Да что «потому что»?! — Закричала мама. — Ты что — издеваешься?! Я тебя спрашиваю, почему у тебя майка грязная!
В мои мозги будто залили немного антифриза с мятным ликёром — холодовой удар непонимания и крушения картины мира: мама, которая использовала в качестве ответа на тысячи моих вопросов слово «потому что», задаёт мне вопрос о конкретном значении этого слова. Я не знал, что делать, и обречённо повторил:
— Потому что…
Меня наказали. Мне что-то запретили и не пустили куда-то. Это было сущей безделицей в сравнении со смертью очередного кита из держащих мир. Потому что.
Крокодил не появлялся очень давно. Я уже успел забыть о своём личном ужасном враге. Я ожидал четырнадцатилетия. Не представляю, откуда взялось именно это число. Никакого суеверного желания вырваться из тринадцати в этом не было. Я помню, что ждал семилетия, чтобы пойти в школу, но почему четырнадцать?.. Бесконечности борхесовского Астерия я тогда, конечно, ещё не знал. Дважды семь? Не знаю. Скорее всего, просто видел в четырнадцатилетних людях некую ступень, возвышающуюся над детством, с которым хотелось скорее расстаться: ведь невыносимо было быть подчиненным во всех сторонах своей жизни, думал, что, став взрослым, юношей, а не ребенком, не мальчиком, но мужем, получу доступ к какой-то недоступной детям запредельности, дающей, если и не саму свободу, то ощущение её — это как минимум. Четырнадцатилетия я ждал и четырнадцатилетию я радовался.
И тут вернулся мой враг — крокодил. Ещё в древнейшем доме бабушки Лизаветы я временами не знал спасения от этого покрытого зелёной бронёй существа со многими зубами, преследовавшего меня во «снах», которые я не отличал тогда от «реальности». Постепенно крокодил покинул меня, сменившись другими страхами: приходом без трусов в школу, сухонькой горбатой старушкой, держащей в маленьких детских, но невероятно сильных ладонях что-то очень важное, воткнутым глубоко в бок огрызком стальной толстостенной трубы и не обращающими на это внимания родителями… Я забыл своего врага, забыл ужас, схватывающий вдоль позвоночника рывком переходящего в сладостное смертельное тепло холода, когда он, крокодил, выпрыгивал из коробочки с пуговицами. Я никогда не представлял себе, что крокодил съест меня или хотя бы укусит, но я боялся его как сущности, как чего-то абсолютно страшного. Я убегал, собирая все силы, но не был способен переставлять ноги с той скоростью, с которой хотел. Крокодил настигал меня. Крокодил настигал меня. Крокодил настигал меня. Всё. Дальше заканчивалось и фиксируемое рассудком и иррациональное. Просто всё. Ничто. Ничего. И в четырнадцать он пришёл. Он напал на меня — я шёл в школу по улице Ленина — бросившись на меня из-за ствола черносливового дерева. Я отскочил, вынул из кейса трёхкилограммовую гантелю и обстоятельно размозжил рептилию в фарш. В костно-мясной. Победил. И победа была столь уверенной и сокрушительной, что я не проснулся. Я пошёл в школу и отсидел там полный учебный день, решая задачи по геометрии и штудируя различную гуманитарную фактографию, после чего спокойно проснулся, чтобы, позавтракав и умывшись, пройти мимо места ночного уничтожения смерти. Мог же быть этот стремительный крокодил воплощением подсознательного страха несуществования? Или другого помойного места души человечества. Думаю, мог. Бороться со страхами можно, уничтожая их причины. Я убил смерть. И мне за это ничего не было. Страх существования пришёл позже. Четырнадцатилетие явилось порогом в яркое радостное межсезонье. Город-мир стал компактнее и доступней, но в нём ещё не было тесно. Пространства, возможности и предметы потеряли мистическую удивительность и стали простыми, понятными на взгляд и на ощупь, посюсторонними. Хотелось везде ходить, всё трогать, поднимать, использовать. Я был юный кочевник, повелевающий степью. И степь радовала меня и, казалось, по-свойски мне радовалась. Я ловил ящериц. Рептилий ловил. Трогал чешуйки. Использовал их, словно брошки. Играл с ними, а более даже ими играл.
Это была обычная артподготовка к уроку — когда по классу летают стулья, мешочки со второй обувью, ручки, тетради, а Абаканов швырнул треугольник. Изящный вертящийся страшный полёт пластмассового инструмента замедленно виделся мной: я наблюдал траекторию чуть под углом и я видел, как треугольник последний свой оборот завершил, вдруг воткнувшись углом в белый лоб. Красота. Под костью, к которой спереди крепятся рёбра, ухнуло от восторга, и я махнул перед собою рукой, говоря «Ух!..» Треугольник какой-то момент оставался во лбу и упал. Когда он скрылся из виду под партой, мой взгляд расфокусировался и я почувствовал себя не так: лоб пострадавшей был лбом Тани Кирсановой… Рассеявшись дальше, увидел весь класс: они все смотрели не на неё, не на Бакана, а на меня. Мне закричали: «Ты её любишь?! Беги за врачом!» Я побежал. Побежал, как во сне: переставляя пудовые ватные ноги, но не будучи в силах уйти, оторваться от взглядов и брошенных мне будто по какому-то праву слов, которые преследовали, осуждали, сверлили, липли к спине и тянулись за мной по школьному коридору, не отпуская меня на лестницах и поворотах. Я на бегу размышлял: «Если я встречу дежурного, который захочет меня остановить, я перегрызу ему артерию, вдавлю в глаза пальцы, откушу мочку уха и вобью алюминиевые форменные пуговицы каблуками в грудную клетку». Я не думал о Тане. Я думал тогда о себе и о классе: «Никто из стоящих у самой двери не побежал. Я был в конце класса, и все (ВСЕ) решили — бежать должен я. Почему? Я люблю её? Ну, предположим… Но им-то какое всем дело? Уступили почётную обязанность спасителя? Чтобы именно мне она была благодарна потом? Предпочли её жизнь, её безопасность моему успеху в любви? И сделали это почти бессознательно — все — инстинктивно… Или все устранились из-за заявленных моим поведением (провожал) отношений между двоими? Или боялись? Боялись, что кто-то (все? что за слово такое…) решат, что это он, имярек, её любит? А девочки? Почему вообще об этом шла речь, когда человека, возможно, убили? И почему не побежал Абакан? Почему не попытался тем снизить вину? Почему, как и все, посмотрел на меня? Что я за спаситель, всеми признанный таковым? Чушь…» Обошлось… Фельдшерица смазала сантиметровую в длину и полумиллиметровую в ширину щелку спиртом и отправила Таню домой. Абакан получил дружеский подзатыльник от Ромы Дименко, а я был всеобщим решением снаряжен жертве в сопровождающие домой. По дороге я тупо молчал. Она тоже. Перед дверью её квартиры я неожиданно ясно увидел её белый лоб, её кубистическое лицо, острые локти… И это Ты, Анима? Нет. Я не верю. «Ну, это… Пока…» — сказал я. «Спасибо, что проводил, — протокольно ответила Таня Кирсанова, — Приходи ко мне сегодня вечером в гости». Я намеренно (и, наверное, ожидаемо) промычал неразборчивое и удалился домой. Единственное, что меня устраивало в состоявшемся действии, — мне не надо было сегодня возвращаться в свой загадочный единомысленный класс. Я шел домой с ясным намерением перечитать шиллеровскую перчатку: ситуация казалась мне схожей, хотя и не вовсе буквально. А кроме того — проткнутые лбы уравнивали меня с Таней в странном каком-то ощущательном посвящении. Это чувствовалось по тону, которым она приглашала меня к себе в гости. Распавшееся некогда во мне, распалось теперь и в ней, а ложь невозможна в луче между двумя пронзительными отверстиями… Что я имел в виду, когда говорил Тане Кирсановой, что люблю её? О, безусловно, я имел в виду то и лишь то, что я подвергся модному веянию, конъюнктуре, стадной блажи своих малоумных ровесников… И сегодняшний амфитеатр…