Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку он считал себя обязанным заботиться о нашем настроении и поскольку настроение это портилось, Дженно Эпштейн захотел нас развлечь; он проворчал три или четыре немного слащавых народных песенки, и некоторые едва заметно пожужжали, подпевая ему, но только хор набрал немного силы, как он тут же обрушился и затих, и во время последней песни наш капитан почувствовал себя настолько покинутым всем и всеми, что он не решился пропеть второй куплет. Голос его затих, и затем он замолчал.
Более, во все то время, пока стрелка часов описывала свои круги по циферблату, никто не добавил ни ноты, ни слова.
И тогда появился Лазарь Гломостро; он постарел, от него пахло писсуарами железнодорожных вокзалов, и одежда его была в лохмотьях. Он занял место рядом с Дженно Эпштейном и бесстрастно рассказал о том, что произошло.
Мы столкнулись с одним бездельником, который неожиданно образовался с нечетной стороны улицы; в этом случайном прибежище дремал так называемый Крили Гомпо, которого отбросило на асфальт к дому номер 7 по улице Сет-Лаган, где он все еще бился в конвульсиях, когда Лазарь Гломостро пришел к нему на помощь. Они познакомились, вместе они отправились на поиски поликлиники, немедленно Крили Гомпо был положен на тележку, его увезли в Радиологическое отделение, чтобы диагностировать, сможет ли он выжить после полученных ран, и, по его настоятельной просьбе, были сделаны также рентгеновские снимки Лазаря Гломостро. Так началась их дружба, с этого братского позирования под ионизирующими лампами, этого ночного дележа радиоактивных волн, которые были им навязаны. После пятнадцати недель, проведенных в реанимационном блоке, и несмотря на то, что прогноз врачей оставался пессимистичным, Крили Гомпо решил бежать из больничного мира. С помощью Лазаря Гломостро, который нервно бродил где-то поблизости, он ушел среди ночи, не имея разрешения на выход, затем они прозябали в течение нескольких месяцев в квартале Ле Аль, где Гломостро знал когда-то одну женщину, которую звали Леа. Они нашли эту женщину, которая согласилась приютить их в своей риге, при условии, что они наколют ей на зиму дрова и не будут рассчитывать на нее в смысле еды. Крили Гомпо мало-помалу выздоровел, но однажды, в день, когда дул сильный ветер, он испарился. Затем прошли зима и весна, и от него не было ни единой весточки. И тогда Лазарь Гломостро решил вернуться и сделать свой отчет.
Он рылся возле капитана в своих изодранных котомках и сумках, которые он подвесил себе на шею и которые заменяли ему ручную кладь, он показывал почтовые открытки, ключ от подвала, где жила женщина по имени Леа, и неожиданно он развернул потрескавшийся свиток, на котором они изображены были рядом, Гомпо и он, в виде скелетов на рентгеновских снимках. Виден был очень здоровый и безупречный остов Лазаря Гломостро и, слева от него, не поддающееся прочтению сплетение костной и органической ткани.
Лазарь Гломостро поднес дрожащий палец к снимку и начал объяснять, Это мое тело, Это его тело, Мы были почти одного возраста, Фотография немножко нечеткая, Он пошевелился, Он пошевелился потому, что в этот момент он смеялся, Он часто шутил, Это был восхитительный товарищ по несчастью, Настоящая дружба связала нас, Он думал, что умрет, но, возможно, в этот момент он пошевелился, рассказывая смешную историю.
Подниматься надо по лестнице пешком, лифт испорчен, его мотор был подожжен в подвальном этаже тридцать лет назад неизвестно кем, бродягами или солдатами, может, случайно, а может, и со злым умыслом, или, возможно, потому, что некоторые вообразили, что идет война или творится возмездие и только таким образом можно ее выиграть, а его свершить. Запахи горелого масла и радиоактивные пары рассеялись, и здание снова безвредно. Я живу на четырнадцатом этаже, наименее разрушенном.
Когда я возвращаюсь к себе и дохожу до площадки девятого этажа, перед тем, как начать подниматься по следующему пролету, я должен пройти мимо квартиры номер 906. Я делаю здесь паузу, перевожу дыхание. Вот уже пять месяцев, как квартира занята. Дверь здесь подпилена посередине, как это делалось некогда в денниках конюшен, в те времена, когда существовали лошади, и на закраину выступающей ее верхней части облокачивается женщина, она облокачивается на нее своими огромными руками. Это Бабая Штерн. Она всегда здесь, день и ночь, в рубахе, лоснящейся от пота, широкая и пузатая, и сально гладкая, какими были некогда гиппопотамы, во времена, когда еще существовала Африка; она пребывает здесь постоянно, с короткими интервалами, во время которых дети ее отодвигают ее в сторону, чтобы опорожнить лохань, или увлекают ее в глубину квартиры, чтобы привести ее в порядок и набить ей пузо.
Не издавая никогда никаких иных звуков, кроме тяжелых вздохов или же звуков кишечного брожения, или посвистывания мочи, или поноса, она стоит не двигаясь на старых покрышках, которые сыновья Штерн подложили под нее, чтобы у матери было удобное место над лоханью и чтобы она могла наслаждаться зрелищем приходящих и уходящих людей. На самом деле движения здесь мало, потому что, кроме меня, никто не живет на верхних этажах. Как часовой, которого забыли во дворе казармы вдали от поля битвы, Бабая Штерн в течение часов не видит, чтобы что-либо происходило. Она внимательно смотрит на лестницу, покрытую пылью, на ступеньки, по которым никто, кроме меня, не ходит, потому что ее сыновья входят и уходят с другой стороны, по лестнице, которая ведет на восьмой этаж. И так она остается стоять, взыскуя о полном отсутствии каких бы то ни было событий, неподвижная, с подавленным лицом, не вытирая капли пота, стекающие по ней, чувствуя, как в ней медленно застывает жир, догадываясь, как разрастается ее мускульная масса, редко мигая, иногда служа мишенью для насекомых, иногда атакуемая бабочками и мухами. Небытие несколько зловонно, и она втягивает его в себя маленькими затяжками ноздрей, она изучает его. В потрескавшейся стене напротив живут ящерицы. Она знает их наизусть, она знает, чего стоит каждая из них, кто из них неловок, кто обладает способностями к языкам, кто никогда не избавится от своих детских фобий. Она их любит.
Ничто не происходило у нее сверху, с тех пор как я покинул здание. И потому Бабая Штерн направляет свое внимание на нижние этажи здания, на улицу, потому что время от времени оттуда доносятся интересные звуки, шум шагов или голоса кочевников, что тащат свой груз через пепел и песок. Она слушает также гудение воздуха в пустых помещениях, песнь ветра, кудахтанье кур в доме, где, насколько известно, Белла Мардиросян заведует скотом. Время течет. Бабае Штерн часто приходится ожидать таким образом полдня, и даже целый день, прежде чем увидеть человеческое лицо, то есть мое лицо.
Каждый раз, когда я прохожу мимо двери номер 906, я встречаю взгляд Бабаи Штерн, ужасающую жадность этого взгляда, ищущего моего. Я не опускаю глаз. Я стою несколько секунд перед ней, я принимаю ее немой разговор о глубинной мерзости существования. Я молчу, у меня нет ответа на ее вопросы. Уже давно никто не может сказать, почему нужно, чтобы существование вращалось вокруг глубинного ядра, столь беспощадно мерзкого. Я трясу головой, я улыбаюсь, губы мои дрожат. Я чувствую сострадание к этой женщине, но я ничего не могу для нее сделать. Она пытается со мной говорить, и я настраиваю свой организм таким образом, чтобы показать ей свою готовность ее выслушать, но почти сразу же она бросает назад виноватый взгляд, в сторону квартиры, где живут ее сыновья, и в то время, как она была уже готова что-то сказать, она от этого воздерживается. Она испускает вздох феноменальной тяжести. Ее невзгоды неожиданно растворяются в ее тучности, и слышно, как один из сыновей Штерн откашливается где-то на кухне. Другой позвякивает чашкой. Бабая Штерн снова начинает угрюмо наблюдать за ящерицами, которые покрывают царапинами обвалившийся вход в квартиру номер 912.