Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единообразие жизни при фашистском режиме — а другого нормального существования я и не знал — цепко укрепилось в моей памяти, и я частично приписываю это психологическому шоку, связанному с внезапными переменами в моей жизни, продолжавшимися и в Палестине, ведь я меньше чем за два года сменил кибуц на сельскохозяйственную школу, а ее — на британскую армию. Как будто мое подсознание отказывалось оставить иллюзии о счастливой, спокойной жизни моей юности и заблокировало все попытки взглянуть поглубже на те ранние периоды моей жизни, которые должны были оставить в памяти и след о событиях, потрясших и мою семью, и всю страну, где я родился, — к примеру, биржевой крах 1929 года. Это событие разорило моего отца, заставило нас переехать из Пьемонта в Удине и вынудило его впервые в жизни пойти на службу, сделало нас в глазах нашей разветвленной и до сих пор еще весьма состоятельной семьи беднейшей, а следовательно, глупейшей ветвью клана. Но я о крахе не помню ничего. В моей памяти вспыхивают только отдельные моменты из того, что было прямо перед нашим переездом, моменты, совершенно не связанные с событиями, сотрясавшими наше семейное существование; помню, например, ночную поездку по еще не заасфальтированной дороге, ведущей из маминого поместья. Мы ехали в отцовском лимузине «Фиат-509», я сидел рядом с шофером, одетом в униформу, и тот позволял мне время от времени класть руки на руль. Я был в полном восторге, глядя на стрелку спидометра, дергавшуюся вокруг отметки «70», и поворачивался назад, чтобы родители осознали исключительность такого приключения. Но они — я мог видеть их через стекло, отделявшее их сиденья от сиденья шофера, — явно не разделяли моего энтузиазма. Они говорили друг с другом, и их экзальтированная жестикуляция, казалось, повторяла страдальческие движения двух красных роз, стоявших в серебряной вазе рядом с дверью машины. Моя мать, в накинутой на плечи чернобурке, судорожно сжимала в руках платочек с вышитой монограммой, время от времени вынимала из несессера стеклянную коробочку с серебряной крышкой и нюхала ароматическую соль. То был день, когда отец, потерявший все свои сбережения, впервые понял, что он полностью разорен. Нас спасла ссуда из банка его кузена, а также предложенная его братом работа коммерческим директором фабрики по производству цепей, находившейся где-то в горах близ Венеции, на севере провинции Фриули. Для отца это был крах его мира, его социального комфорта, обеспеченного богатством; крах мира, казавшегося двум последним поколениям непоколебимым; для меня это была лишь лихая езда на моем первом и последнем в жизни лимузине.
Другое яркое воспоминание о том времени связано с крысой. И я, и моя сестра были болезненными детьми. Сестра перенесла операцию из-за мастита. Я же перемежал ангины с бронхитами, которые родители пытались предотвратить, заставляя меня принимать лошадиные дозы касторки и запихивая мне в ноздри комки ваты, пропитанные какой-то омерзительно пахнущей жидкостью. Если еще добавить к этому мою тенденцию пораниться самыми неожиданными способами (однажды я обварил себе руки кипятком, в другой раз раскроил кожу на черепе топором, обухом которого вбивал колья своего индейского вигвама), то становится ясным, почему, пока мы оставались в Пьемонте, мои родители предпочитали учить меня частным образом дома, вместо того чтобы отправить в школу. В результате я ничему серьезно не учился, не знался со сверстниками и жил в золотой клетке имения, окруженный учителями, слугами и садовниками, которые занимались главным образом своими собственными делами.
Мамино поместье было окружено длинной стеной, отрезавшей меня от таинственного мира поселка. С трех сторон за стеной ничего интересного не было, только открытые поля; сельскохозяйственная жизнь внутри поместья была куда интереснее. Крестьяне никогда не возражали, если я присоединялся к ним во время сенокоса, они сажали меня, если я просил, верхом на одну из больших рабочих лошадей и позволяли держать вожжи двухколесных пьемонтских повозок, казавшихся мне римскими колесницами. Иногда они даже позволяли мне управлять плугом при пахоте, лущить кукурузу и ловить в прудах лягушек и улиток, которыми и они, и мой отец любили лакомиться. У них я научился гораздо большему, чем у своих учителей, и им я обязан легкостью, с которой я позже приспособился к полевым работам в Эрец-Исраэле.
Четвертая сторона стены простиралась на сотни метров вдоль главной улицы Говоне, куда мне одному было запрещено ходить. Мне разрешалось только стоять возле больших железных ворот поместья в конце аллеи, обсаженной акациями, и выглядывать через решетку на свободных людей: как обезьяна в клетке.
Посреди узкой и полной жизни виа Маэстра две колеи были выложены камнем, чтобы облегчить движение повозок. Слева от наших ворот располагались мастерские ремесленников. Одна из них принадлежала материнскому сапожнику, сын которого впоследствии купил все ее поместье. В этих мастерских делались замечательные вещи: из ржавых железяк получались изящные ажурные узоры решеток, из камыша плелись всевозможные красивые корзины, из больших бревен выходили оконные рамы, двери, столы, и — самое главное! — мои деревянные щиты и мечи.
Справа от ворот виднелось начало маленькой извилистой тропинки, ведущей, как мне было сообщено под большим секретом кухаркой Чечилией, к ресторану, где можно было снять комнату за почасовую оплату, что всегда казалось мне отличной сделкой. В конце этой тропинки солдаты местного гарнизона поджидали по вечерам своих девушек, а деревенские дамы сплетничали в течение дня. Виа Маэстра всегда была забита телегами с сеном и зерном. Иногда казалось, что они едут без возницы, потому что в них храпел, заснув рядом с винной фляжкой, фермер, полагавшийся, видимо, на лояльность и ориентацию своих лошадей. Все же самым важным событием на улице были парады, организованные местным отделением фашистской партии, и процессии церковного прихода. Они соревновались друг с другом своими униформами, флагами, музыкой и весьма впечатляющими жестами участников церемоний. Одни вскидывали руки в древнеримском приветствии, другие изображали христианское благословение. Я предпочитал фашистов с того дня, когда отец, уступив моим настояниям, дал мне место между двумя чернорубашечниками, вооруженными карабинами и кортиками, чтобы маршировать перед флагом. Я чувствовал себя вознесенным до небес и ужасно важным. Только через много лет, когда я впервые увидел подразделение британской армии, марширующее вместе с козлом в качестве талисмана, я понял, что в моем первом фашистском марше я исполнял роль козла.
Католические процессии выглядели совсем иначе. Мне никогда не разрешали присоединиться к ним и махать кадилом, подобно деревенским мальчишкам, которым я страшно завидовал. Они маршировали с пением в унисон и поднимали белые облака ароматного дыма, чего мне никогда не удавалось, когда я пытался посылать своей сестре через сад индейские сигналы дымом. Золотисто-голубые позументы священников, кресты, белые расшитые одежды певчих хора, белые головные платки Дщерей Марии[23]оказывали на меня большее впечатление, чем черные рубашки фашистов. Но однажды произошло нечто, создавшее психологический барьер между мною и церковной процессией, и этот барьер до сих пор держит меня в отдалении от любой формы коллективной литургии. Это случилось в жаркий послеобеденный летний час; церковные колокола звонили, не умолкая, часами, виа Маэстра была заполнена народом. Карабинеры одеты в парадную форму с красными и голубыми перьями на двурогих шапках. Епископ, окруженный священниками, шагал за статуей Мадонны (голова Мадонны украшена золотой короной, а ее деревянные плечи прикрывает голубой шарф). Статую несли восемь фермеров, одетых в свою лучшую воскресную одежду. Там были мальчишки из начальной школы, Дщери Марии, каноники и прочее духовенство, а также члены ассоциации солдат-ветеранов — со знаменами, увешанными медалями. Старый солдат армии Гарибальди в красной рубашке и затрепанной военной фуражке прихрамывал, опираясь на палку. Запах фимиама смешивался с запахом скошенного сена, еще лежавшего на полях. Муниципальный оркестр играл марш, за оркестром шел мой отец, только что назначенный мэром. На нем была лента мэра, а на лацкане красовались его военные ордена. Наши фермеры сидели на стене и болтали ногами, чуть не задевая головы проходящей публики. Мамина служанка и моя гувернантка-француженка стояли у железных ворот. Они предоставили мне особое место: я сидел возле их ног на маленьком высоком стуле и мог, не уставая, смотреть на процессию. Моя же сестра стояла в нескольких метрах от нас под ближайшей к воротам акацией, которая росла на берегу канала, пересекавшего наше поместье. Как раз перед тем как епископ со своей свитой прошел перед воротами, сестра издала истошный вопль ужаса. Прошло полвека, а я все еще помню эту сцену: она стоит, окаменевшая, сжимает свою маленькую ножку обеими руками и вопит: «Она меня укусила!» Вслед за ее криком эхом последовали причитания французской гувернантки, незамужней уродливой молодой женщины, воображавшей себя благородной дамой. Она испугалась, что ее обвинят в происшедшем и в том, что еще может произойти.