Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гимназисты молчали. Они не знали, что совсем скоро по серому берегу другого моря, Балтийского, пройдет высоколобый молодой человек с тревожными глазами. Несмотря на начало июля, в курортном Дуббельне будет пасмурно и ветрено, и волны принесут свинцовую муть, отбивая всяческую охоту искупаться. Но молодой человек разорвет бумаги, исписанные круглым падающим почерком, разденется и войдет в воду. Вслед ему залает собака — никого больше на пляже не будет. Собаке все одно, на кого лаять — на подгулявшего ли приказчика или на кумира мыслящей юности критика Дмитрия Ивановича Писарева. А именно он, надломленный отказом очаровательной кузины, бледностью последних статей в «Отечественных записках», до синевы сжав губы, плыл и плыл по неспокойной воде.
Одинокий купальщик не любил салонных бесед про шляпки и соленые грибы, но мелькнувшая в гроздьях сирени шляпка сестры и рыжики после баньки в Знаменском доставляли, чего греха таить, земные радости.
Вот это-то и выводило его из равновесия. Ведь он сосредоточил в себе самом все источники счастья, построил целую теорию эгоизма, любовался ею, считая ее нерушимой. Но. Он все время что-то отрицал. И не одни грибы. Например, художников; пловец сравнивал их со старухами, которые белятся и румянятся, а архитекторов — с кухарками, выливающими клюквенный кисель в замысловатые формы. Все это — никчемные эстеты, эксплуататоры людской глупости. Поэзию он разрешал. Но с одним условием: поэты должны выражать только то, что требуется в практике жизни. Стихи надобно читать, как газетные репортажи в разделе полезных событий. Потому что. Да потому что достоинство телеграфа в быстроте передачи известий, а не в том, чтобы телеграфная проволока изображала собой извилины и арабески.
Пушкин и есть та самая проволока. Проволока, возомнившая себя телеграфным аппаратом. И тут одинокий пловец готов был расплеваться даже со своим кумиром Чернышевским, не говоря уже о Белинском. От Пушкина его трясло.
Чтобы унять дрожь, купальщик сильнее заработал руками. Еще он хотел прогнать воспоминания о сне. Под утро приснился профессор Гумбольдт, чье «Языкознание» его заставляли переводить в университете. Но самое неприятное — приснился и Пушкин. Поэт предстал опутанный телеграфной проволокой. И смотрел с укором: «Это ж ты связал меня. И приписал, чего я и не говорил. Что, твоему Эркману-Шатриану можно сочинять про историю, а мне — нет? Стыдно уходить в мертвое прошедшее. Ишь, каков! Выкраиваешь людей на одну мерку с собой, отрицатель луны и солнца?»
Во сне зазвучали стихи. Писарев ощутил какое-то непонятное наслаждение, которое всегда отрицал; с ним немедленно случилось «витание в заоблачных высях», над которым он поиздевался в журнале у Благосветлова.
Руки слабели. Волны становились холоднее и круче. В ушах нарастал шум — скорее всего, от швейных машинок в мастерской, так удачно устроенной сонливой Верой Павловной. Свободный труд, отрицающий эксплуатацию. Кажется, там подрубали саван. Нет, это счастливые работницы шили себе на выход платья из белого атласа.
С луной и солнцем было давно покончено. В запасе оставалось последнее отрицание — отрицание самого себя. Навязчивые машины грохотали во всю мощь. Пловец опустил голову в волну — все стихло. А если. Он услышал собственный голос: «Работнику надо отдохнуть.» Он никак не мог вспомнить, из какой это статьи. Впрочем, неважно. Отдохнуть, отдохнуть.
Одинокий пловец перестал грести. Но теперь он не был одинок. Он услышал бодрые голоса, и это, бесспорно, были голоса новых людей, на которых он надеялся и очень любил. Когда-то пловец звал их в светлое будущее, теперь они звали его.
Желтовато-серая муть обступила утопающего со всех сторон. Не помня себя, он вдохнул, и бушующая толща прекратила дыхание и остановила измученное сердце.
Собака на берегу перестала лаять, беспокойно забегала от сосны к сосне, а потом завыла — пронзительно и тоскливо.
В университете, после первого коллоквиума, Левушка услышал, как стихи о Писареве читает студент Зборомирский:
Не унывай, пловец!Как сон, минует горе,
Затихнет бури свист и ропот волн седых,
И покоренное, ликующее море У ног уляжется твоих.
Зборомирский был старше Тихомирова, происходил из семьи священника, да и сам успел немного поучиться в семинарии. Он тут же огорошил Левушку своеобразным толкованием «воздавайте кесарю кесарево».
— Кто на рудниках добывает золото? Мужик?
— Вроде.
— Вроде Володи, на манер Кузьмы. Мужик, понятное дело!
— Выходит. — кивнул Тихомиров.
— Кто золото перевозит? Тоже мужик. А кто монеты чеканит? Да все он же, мужик! Ясно тебе?
— Ясно, — согласился Левушка, не понимая, куда клонит новый приятель.
— А ежели ясно, то. — со значением произнес Зборомир- ский. — То и деньги, чего проще, принадлежат мужику. И, стало быть, «воздавать» их кесарю нет никакого основания.
Нервный, вспыхивающий порохом Зборомирский всегда задавался вопросом: а почему принято так, а не иначе? Почему монархия, а не республика? Почему, к примеру, никто не ходит пешком из Петровско-Разумовского в Москву? И прошел верст десять по шоссе, сбив ноги до хромоты. А почему студенты не работают на фабрике молотобойцами? Странное дело, его приняли, и бывший семинарист, едва поднимая тяжкий молот, бился с ним у наковальни неделю кряду, чуть было не погибнув в жаркой кузнице; после двух обмороков его выносили «на воздушок» сердобольные мастера с настороженными, как у всех тугоухих, глазами.
Однажды Тихомиров заехал к Зборомирскому. В грязноватой комнате на виду валялся молот с перебитой ручкой, и пахло жареным мясом, но мясом не совсем обычным: сквозь синеватый чад резко пробивался сладковато-муторный дух грязной паленой шерсти, и еще чего-то, уж очень гадкого, гнездящегося в затхлых щелях и выгребных ямах. К горлу Левушки подкатилась тошнота. Но хозяин глядел молодцом, упруго ходил вокруг стола, словно готовясь совершить нечто знаменательное. Наконец, замер над тарелкой.
— Знаешь, Тихомиров, — проговорил он так, точно звал друга вступить в тайную организацию, — я давно задавался вопросом: а отчего не едят мышей? Я вчера поймал мышь, сжарил и съел. — Зборомирский расхохотался, точно помешанный, широко раскрыв губастый рот.
Левушка с отвращением посмотрел на его язык; ему показалось, что изо рта приятеля еще торчали хрящи вонючей твари.
— Нет, Тихомиров, — погрозил липким пальцем Зборомирский. — Не-е-ет! Читая Лассаля или нашего. Этого. Сопливого враля Флеровского революционером не станешь! «Азбука социальных наук» ему. Слыхал?
— Знаю. — зачем-то соврал еще не пришедший в себя Левушка
— А у меня другая азбука! Я с точностью понял одно, Тихомиров: бунт — это крайность, тут уж надобно кадык распускать. Революция — это когда переступаешь через привычное. Ну и какой ты революционер, коли мышь съесть не можешь? То есть, переступить. Всякое большое дело с малого начинается. Такая азбука: поймай мышку да сжарь. Тогда и о революции поговорим.