Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но совершенно другим делался Моисей Иванович, когда к нему приезжал сын Костик, студент Петровской академии, важный малый в синих очках, смазных сапогах и котомкой за костистыми плечами; из котомки всегда торчали грязнозеленые перья лука и потертые корешки книг. Костик появлялся всегда неожиданно, появлялся не один — в компании таких же нечесаных юношей. Гости вели себя вполне по-хозяйски — топали по комнатам в обуви, картузы и шляпы кидали куда попало, оглушительно хохотали, переговаривались резко и громко. Моисей Иванович делал брови строгой «птичкой», и буфетчик сам, хотя и без желания, тащил в залу самовар, ворча под стариковское шарканье подошв: «Энти. Глисты-неглисты пожаловали. Обереги, Царица небесная!» Нигилисты, стало быть.
— Мы поколение ниспровергателей.
— Уничтожение устаревших ценностей — вот задача.
— Отрицание всех и вся — это способ изменить сознание.
— Вместо веры — разум, вместо теорий — эксперимент, вместо искусства — наука.
— Да, главное суеверие — эстетика. — доносились до Левушки обрывки фраз.
Он стоял в коридоре у окна, бахрома коленкоровой занавески путалась в густых бальзаминах. Левушка готов был уже выйти к ниспровергателям (как интересно, ярко!), шагнул к открытым дверям, но тут на пороге заметил Моисея Ивановича, строгого хозяина, от строгости которого не осталось и следа. Вся крупная фигура кухмистера сжалась, поникла; он мелко и как-то униженно тряс седой головой, словно бы заранее соглашаясь с каждым словом Костика, и не сводил с него преданных, мало что понимающих глаз.
— Ох, уж оно так, сынок! Естетька эта. Круши ее, лови по углам! — вдруг почти крикнул Моисей Иванович, пытаясь напустить на себя самый передовой вид. И это вышло так нелепо, смешно, что студенты грохнули, и только Костик, позеленев от стыда и злости, выбежал из комнаты, чуть не свалив горшки с бальзаминами на оцепеневшего Левушку.
Оставшиеся нигилисты помолчали с минуту, а потом один из них стал рассказывать, как еще гимназистом, вкусив в церкви Святых Даров, не проглотил причастия, а отошел подальше и выплюнул его за углом. Товарищи посмотрели на него, точно на героя.
Левушка ушел к себе. Через неделю он съехал из комнаты на Стрелке.
В тесных номерах мадам Келлер, что в Мерзляковском переулке, пахнет мышами, грибной плесенью и томпаковым жаром пузатого, уютно посвистывающего водогрея с изящной чеканкой на сверкающем боку: «самовары братьев Лисицыных». Подгнившие половицы ходят ходуном под ботинками Шульги; а огромный буян прохаживается взад вперед по комнате, бережно держа под ручку помятую красавицу Фрузу, которую называет исключительно Ефросиньей Петровной и которая жеманно поводит плечиками, выдувая из капризного ротика сладковатый дымок папирос. Время от времени Шульга замирает у столика, чтобы пропустить рюмочку, и снова продолжает променады по стонущему полу. У Левушки на коленях сидит толстенькая модистка Нора, ерзает задом и хихикает. Левушка был бы рад спихнуть ее, но у товарищей на коленях восседают такие же девицы, и терпеть этот пахнущий духами и потом гнет — дело чести для настоящего мужчины.
— Представьте, Ефросинья Петровна, жил такой чудик — Герберт Спенсер, — потешается Шульга.
— Ах, да будет вам! — томно отмахивается Фруза.
— Против свободы воли выступал, зато за свободу индивида как самоценности. Путаник.
— Ах, уж какие у вас ценности? Вошь на аркане.
— И что придумал: правительство — это, мол, мозг. Торговля в обществе — кровообращение, а телеграфные провода сравнил с нервной системой.
— Ах, да никаких невров, головой от ландрина болею. Хрумкаю, вот в темечко и отдает.
— Да еще, — опрокинул рюмку Шульга, — гомогенности ему мало было, гетерогенность социальную утверждал.
— Пс.Псу.— наморщила лобик Фруза. — Пси.. «Псик- тер с гетерами». Я в одном доме на Тверской была. Так там картинка такая, в рамке. Только вот клопов да блох в той квартерке — ох, видимо-невидимо!
Левушка поморщился. Отчего-то вспомнилась добродушная морда мохнатого водолаза Цезаря, ловко и хитро избавляющегося от блох. Умный пес, верный товарищ по лодочным походам в бухте, вбегал в море и терпеливо ждал, когда блохи перекочуют на сухую часть его шерсти; потом погружался глубже, пока докучливые насекомые не сбегались на его макушке. Тогда Цезарь опускал и голову, выставив наружу только нос и, выждав, когда блохи почти залепят ноздри, нырял в глубину, смывая глупых паразитов.
Шульга влил в себя новую рюмку. Водка пошла «вкривь», Шульга закашлялся.
Боже мой, и стоило ради этого ехать в Москву! Поступать в университет, о котором отец всякий раз говорил с почтительным придыханием. Брать, наконец, отцовские деньги на учебу..
А не счастливее ли был он, гимназист Левушка Тихомиров, в часы одиноких прогулок по каменистым новороссийским предместьям или по старым кладбищам, где под надгробьями покоились люди, тоже зачем-то прожившие свой век? Он со всеусердием предавался смутным раздумьям об этом, и душа наполнялась странным очарованием — неизъяснимо сладким и тревожным.
Но душа жила сама в себе. Приятелей — множество, да не было друга, с которым хотелось бы разделить эти прогулки, который бы так же сердечно откликнулся на песню старого шарманщика: «Одинок я сижу и на небо гляжу, но что в небе ищу — я про то не скажу .»
Не скажу, не скажу.. А кому сказать-то? В гимназии — франтику Есакову, доброму, но ленивому малому? Или Желябову, затянувшему его на Миллионную, к девкам? А здесь, в Москве, — Шульге, тискающему Фрузу? Но этот великан еще ничего — не дубина стоеросовая; читал что-то, да того же Спенсера, к чему-то стремился (учиться! в университет!), о чем-то думал. Стихи писал. Одно рассказал ему, Левушке: «О альма матер, наш университет, питомец твой свой шлет тебе привет.»Игриво, весело, шутовски даже, но вдуматься — горько, безысходно. Привет университету, все заглушившему, ничего доброго не давшему. (А может, еще проще: не умели брать?)
Пустота душевная. Кажется, это устраивает начальство: пусть уж лучше с модистками пьют, о карьере думают, зато никакой опасности, никакого вольнодумства. Властям спокойно.
Пустота. Но она жаждет наполнения. Да разве русское юношество может прожить без идеала, одной лишь карьерой?
Тихомиров потом, намного позднее, поймет: революции рождаются именно из пустоты.
Вот «горький пьяница» Рудковский заговорил о совершенно неожиданном — о женском вопросе, да такими словами, каких раньше ни при какой погоде не произносил. Швем- бергер пояснил с таинственной улыбкой: дескать, с Рудков- ским они теперь вхожи в один почтенный дом, где хозяева — просвещенные люди, новых убеждений и передовых взглядов. Пойдешь? А почему бы нет? Все лучше, чем эта бульварная гоньба за жеманными белошвейками-модистками.
Квартира у Лашкевичей оказалась большой, богато обставленной. За просторным овальным столом — молодежь: все больше студенты, курсистки, начинающие чиновники. А во главе стола — немолодая дама, похоже, изрядно вкусившая на своем веку и не желающая понимать, что век ее прошел; хозяйка дома Надежда Сергеевна, жена знаменитого украинофила Лашкевича. До Левушки долетело: «Эскирос. Эскирос.» Рудковский представил его.