Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сущности, Симонов — не сценарист. С помощью кинорежиссеров он лишь экранизировал свои произведения, в их числе пьесы «Парень из нашего города», «Русские люди», «Жди меня», роман «Дни и ночи». Жанр киносценария — это, пожалуй, единственный жанр, обойденный им, писателем разностороннего дарования, в тот период творчества[5].
«Семинаристы» с интересом слушают сравнительно молодого, но уже широко известного литератора. Своим блистательным началом «на заре туманной юности» — стихами и поэмами — он как бы доказал скептикам-критикам, что для каждого истинного природного таланта нет возрастных канонов, что возмужание таланта происходит соразмерно возмужанию писателя как человека, если только он находится в гуще современных событий.
…Мерно льется речь, напоминая длинные словесные периоды в недавно опубликованном романе Симонова «Товарищи по оружию». Мерно покачивается стул, а с ним и фигура нашего собеседника. Да и вообще от Константина Михайловича веет спокойствием, даже, пожалуй, бесстрастностью: видимо, частые выступления в людных аудиториях стали для него докучливой, хотя и терпимой, обязанностью. Разве изредка он встряхнет гладко зачесанными от висков, вьющимися на затылке волосами с ранней сединой или двумя пальцами — большим и указательным — проведет сверху вниз по своим аккуратно подбритым в виде треугольника усикам.
Я слушаю Константина Симонова под торопливое шуршание карандаша стенографистки, на которую тот быстро, властно взглядывает матово-черными глазами — каждый раз после нарочито замедленно произнесенной фразы, вероятно очень значительной и для самого выступающего, и для его нынешних слушателей, и для тех, кто когда-нибудь прочтет записанное выступление.
В общем, К. М. Симонов производит впечатление счастливого, удачливого писателя, «баловня муз»; у него, кажется, и в будущем предопределены одни творческие успехи, ежели опять же судить по спокойно-уверенной манере держаться и говорить с невозмутимой плавностью, говорить — как писать.
Но я все-таки излишне пристрастен и потому, видимо, не совсем справедлив. Симонов вдруг совершенно простецким жестом выдергивает из нагрудного кармана пиджака коротенькую трубку, принимается набивать ее табаком из обыкновенной папиросной коробки, а руки его, тонкие, с голубыми прожилками руки, начинают дрожать… Наконец, закурив, затянувшись, прищурив один глаз, другим же наблюдая, как синеватый клубок дыма распластывается в солнечном луче, Константин Михайлович произносит в тревожной задумчивости и выдает глубоко потаенное:
— Знаете, мне очень хочется, но я боюсь… да, да, поверьте, боюсь приступить к теме Великой Отечественной войны!.. Наверно, надо, чтоб отстоялись все впечатления. Тогда, возможно, отсеется все мелкое, останется главное… И еще надо дождаться второго дыхания.
III
…Идет теплый, спорый, очистительный дождь, после которого обычно трава пускается в бурный рост, деревья и кусты буйно одеваются глянцевитой листвой, а воздух особенно нежно, трепетно голубеет от озона.
Пока же на веранде холодновато, сумрачно. Серым и зябким кажется лицо нашего гостя — выдающегося режиссера и кинодраматурга Александра Довженко.
По всему видно, он переживает трудные времена. Но вся его нервно напряженная высокая фигура выражает вместе с природной горделивой статью и мужественную готовность бойца выстоять при любых обстоятельствах, перебороть безденежье, презреть немилость временщиков.
Медленно, трудно начинает он свой рассказ о постановке кинофильма «Щорс», но мало-помалу чудесной васильковой синью расцветают его невеселые, прищуренные глаза, взволнованно-ярким становится лицо в застарелом степном загаре…
К сожалению, я не записывал высказывания Александра Петровича Довженко о многотрудной работе кинодраматурга: было не до карандаша, не до бумаги, когда сидишь точно бы омываемый кипучим потоком слов, подчас резких, ожесточенных, но неизменно смягчаемых южной, украинской распевностью, высветленных в общем-то доброй, отходчивой душой мастера-творца, который ради выстраданных высоких помыслов всегда умеет подавлять в себе личную обиду и боль, причиненную чиновниками от искусства.
…Утоньшились облака, проглянуло солнце — и свежим, струистым блеском полыхает в парке каждая весенняя веточка, каждый молодой клейкий листок.
Мы, уже духовно приобщенные к бесстрашному художнику, полные сострадательной нежности к нему, провожаем Довженко к служебной машине, а он, растроганный, сам полный к нам заботливой ласки, говорит почти отечески:
— Неудачи в кино неизбежны, хлопцы… Вот я написал сценарий об Антарктиде, многое менял в нем, но пока что не добился своего… Важно другое — вера в собственные силы, способность дерзать и устремляться по-орлиному ввысь ради свершения самых высоких творческих помыслов. Если ж этого нет — тогда хоть камнем вниз…
Прощаясь, Довженко вконец растрогался:
— Так вы, значит, помните меня!.. А ведь я человек, который больше задумал, чем сделал.
IV
Не думал, не гадал я, что когда-нибудь встречусь с любимым писателем Леонидом Леоновым! И вот он передо мной — по-молодому стройный, даже изящный, в плотно облегающем, новом, с иголочки, костюме, с этими характерными и памятными по фотографиям непокорными, на обе стороны рассыпавшимися волосами.
Круглое и открыто-ясное русское лицо, не притемненное ни одной сумрачной морщиной; крупный прямой нос, по-доброму приютивший редкие, во всю верхнюю губу, усики, хотя они кажутся все-таки чуждыми; серые, спокойно-внимательные глаза, задерживающиеся на человеке ровно столько, чтобы подметить в нем и запомнить какую-нибудь неповторимую черточку, — таков, пожалуй, беглый портрет нашего дорогого гостя.
Мы затаили дыхание, ждем, когда заговорит Леонид Леонов и непременно выскажет в первую же минуту что-то мудро-возвышенное, весомое, ибо сам речевой строй леоновских произведений как бы предопределяет подобное ожидание. А он, взглянув на стенографистку, тоже настороженную, но, конечно, по-своему, улыбнувшись ей и как бы улыбкой задабривая, произносит мягким бархатистым голосом:
— Записывать ничего не надо. Мне уже довелось побывать под автобусом.
Последнюю фразу, разумеется, надо понимать не буквально, а исходя из свойственной Леонову повышенной метафоричности и в том смысле, что слово — не воробей, вылетит — не поймаешь.
Несколько разочаровывает и его явно извинительный тон вступления к беседе:
— Я, видите ли, не прирожденный киносценарист, на сценарном поприще практиковаться не вознамериваюсь, и ежели моя пьеса «Нашествие» увидела экран, то сие событие свершилось вовсе не потому, что я знаю специфику сценарного дела, а скорей благодаря драматургическому заряду, заложенному в пьесе. Поэтому я поведу свой разговор о драматургии…
Здесь Леонид Леонов делает паузу и… вдруг совершенно по-домашнему опрощается, то есть расстегивает пуговицы явно тесноватого пиджака, расслабляет галстук у шеи и тут же широко распяленной рукой захватывает свислые волосы и зачесывает их не хуже, чем гребенкой, к затылку. А я сразу облегченно вздыхаю. Мне уже ясно, что Леонид Леонов не из чувства предосторожности пренебрег стенографией, а именно в силу природной размашистости своей чисто русской натуры, которую, видимо, записи стенографистки так же