Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долго, глубоко думал он о ней, не мог надуматься вдоволь, нежно перебирал мысли, как струны арфы. Заживет на старости лет по-человечески, будут они оладушки есть, поедут путешествовать, а то машину купил, а почти не ездит. Теплая, светлая, родная женщина, намыкался он один, довольно. Не делал никому зла, вот и награда. Ну, был у него вражина на родине, завистник Привалов, все ходил за ним по пятам с места на место, все прижучивал, накапал на него перед тем, как гадко и унизительно вышвырнули его на пенсию, все завидовал ему, что сыновья у него разбогатели, что жизнь у него медовая. Втихаря собирал доказательства, что он «кривые» контракты заключает, связи какие-то устанавливал, схемы начальству предъявлял… Начальство забеспокоилось, дергать начало, дополнительные отчеты испрашивать… Всю жизнь, двадцать лет работали вместе, с оборонки еще нога в ногу пошли, а зависти Привалов не потянул. Подсидел. Вызвали Вдовкина на ковер и предложили: или на пенсию иди по-хорошему, с возвратом, конечно, средств, или, сам понимаешь, прокуратура будет. Это была напраслина. Но ушел, первый инфаркт схлопотал, потом Нюра умерла, пустой дом, дети давно уже на выезде. Горе. Кто-то, конечно, утешал, что Привалов подсидел, чтобы самому плюхнуться в креслице и начать таскать, кто-то, наоборот, за Приваловым пошел: новый начальник, хоть и крошечный, лучше обиженного пенсионера. Времена стали другие, друзья, кто разделял его взгляды, тоже поразъехались да поумирали… Пустота. Пса взял, да один не справился, дети увезли – опять один. Ну и уехал. С книжками своими, с кассетными записями. Перевезли все его «игрушки»: давай, пап, живи в свое удовольствие, ни в чем себя не ограничивая. А тоска смертная. И тут никого не нашел: с обслугой сближаться не умел, да и не хотел, а никого другого не встретил.
Он думал о ней и вперемешку вспоминал детство; давно не вспоминал, а вот надо же – полезли картинки в голову. Как они с мальчишками проводили на себе эксперименты на ржавой детской площадке в Кунцеве, где он вырос. Кто-то сказал, что если пережать сонную артерию, то начинаешь балдеть, – вычитал, видно, в домашних, дедовых еще хирургических книгах, проехавших по фронтам и загвазданных бурыми пятнами. Стали пробовать пережимать, разглядывали в воздухе небывалой красоты узоры, жали почти до обморока, состязались, кто дольше выдержит. Он был последний, не умел выдерживать, худой был слишком, что ли. Потом еще рвали бесчувственные от холода губы о промерзшее железо: надо было облизать и приложить к заиндевевшим перилам или стойке качелей (он хорошо помнил вкус студеной крови: на ватных губах как будто соленый крем), – а после плевались кровью на снег. И жутко было, и как-то лихо, и опять же состязались: у кого жирнее плевок – тот и мужик. Тут он выступал убедительней. Крови из него всегда лилось много, жидкая была, может, оттого и выжил в инфарктах. Потом эта дворовая компания рассыпалась, всех куда-то переселили, и их семью тоже, в Черемушки, уже когда кончал школу, в свежие панелечки среди голых дворов. Помнит залитые светом недоразобранные стройплощадки, новенькие прилавочки в магазинах, скамейки свежевыкрашенные, зеленые, помнит, как прыгали к остановке по дощечкам да битым кирпичам, потому что везде грязища была по весне и осенью. Потом поступил в Губкинский, там познакомился с Нюрой, жаркой полноватой девушкой с цыганской темной красотой, однокурсницей, женился на ней, устроился в КБ, вступил в партию, Нюра родила ему одного, а потом еще одного. Мальчикам своим он очень помог в новые времена связями кое-какими – были они у него, но без того, о чем писал в доносах Привалов; хорошо их воспитал, в детстве спуску не давал, вот и вышли они в люди. Потом уволился, взял участок поскромнее, проектировал пищевые линии – побочное производство от основного профиля КБ, откуда его и ушли без всякого к тому правдивого повода. Но сыновья уже разбогатели, уже паковались кто куда. Вот и выскочил он на этот берег, вот и застыл тут, как ледяная кочка, – вроде живым был, а замер.
Так, значит, Майя, прекрасная Майя, все то время жила рядом, где-то в десятке остановок, а он ни разу не видел ее – любил, отчаянно любил жену, переживал за Лешу и Андрея, двигался по службе, особенно преуспел в новые времена, когда все стали открывать кафешки и рестораны. И тут бац!.. Видать, не пережил он до конца этого унижения, раз сколько мысли ни крутились, а всё возвращались в исходную точку. «Немного солнца в холодной воде» – вот что такое Майя. Он всегда любил этот роман Франсуазы Саган, но никому не признавался – женское чтиво. Но он и вправду всегда был сентиментален, и эта его сентиментальность особенно безжалостно обошлась с ним здесь, у этого злющего, как он считал, океана, потому что нечем ему было свою чувствительность подкармливать, не было ничего, что двигало бы в нем хоть какие-то чувства.
«Теплая, теплая, своя, домашняя, – думал он, уносимый в сон маленькой голубой таблеточкой, – мы будем ездить в горы на пикник, мы отправимся в Лондон и Париж… Что она видела? Зухра говорила, что прожила тихую, неприметную жизнь простой служащей, получала гроши. Соня-то, конечно, помогала, но Майя, кажется, и не брала особо; а куда девать деньжищи, если живешь один? Вот и он почти не тратит, сыновья даже ругают его…»
Майя навещала его ежедневно, хлопотала, была в легком самоотверженно-светлом порыве, и ЮГ расцветал, набирался сил, оживал. Она навела порядок в шкафах, перетерла бокалы – Зухра-то, эта вертихвостка, разве может нормально убрать? Кое-что перестирала, перегладила. Он начал ходить по квартире, рассказывать, показывать, ставить свои кассеты, зачитывать любимые пассажи из книг. Майя слушала, ей нравилось. Не скучно с ним – вот что главное. Плавно как-то движется. Ее всегдашняя готовность к самопожертвованию и самоотдаче вытравила из нее на время все лишнее, весь нрав. Она возвращалась домой поздно, шла в тени стены, как монашенка, едва успевая прихватить молока, сыра и помидоров по дороге, спала на диване, под пледом, вставала на заре, бежала на рынок за рыбой и кореньями. Она служила ему по образцу лучших советских медсестер: с неумолимой настойчивостью, но и с сочувствием к больному. Лекарства по часам, еда по часам, проветривание комнаты по часам, чтение газеты строго в определенное время на террасе, под закат, вечером – фильм с Гретой Гарбо или Лайзой Миннелли из его аккуратно расставленной по алфавиту коллекции на полке – и никакой политики, никаких треволнений. Ему разрешили выходить, и он сообщил ей прямо с порога, что они пойдут, пойдут через старый город на набережную, и пусть она позволит ему отблагодарить себя. Он знает, знает, что она ни в чем не нуждается, но он так рад, так счастлив, он хочет купить ей замшевый жакет, он давно уже это задумал, он знает магазин.
Ей сделалось приятно.
– Как в «Красотке», что ли? Я буду безмозглой девицей легкого поведения?
Оба рассмеялись и в первый раз обнялись. У него было сухое, жесткое объятие, но ароматное – он только что выбрился и надел белую сорочку, от которой пахло свежевыглаженным. Она тоже его обняла, тихонечко, и он почувствовал сладковатый запах ее пота – ничего удивительного, она спешила, почти бежала, не обращая внимание на тяжесть в ногах и клокочущее в ушах сердце; он вдохнул поглубже и погрузился в волну жаркого умиротворяющего покоя: да, да, именно так должен пахнуть дом.