Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судя по всему, эта сногсшибательная цифра в буквальном смысле вывела меня из душевного равновесия. Я занервничал и принялся делать разные телодвижения и жесты, какие иногда делал Кафка: ощупывал себя, потирал руки, хватался за голову, валился на пол, прыгал, подкидывал вверх или ловил что-то незримое…
Вспомнив Кафку, я вспомнил и Голодаря – героя одного из его рассказов,[57]который категорически отказывался принимать пищу, потому что вынужден был голодать – не мог без этого обойтись. Я размышлял над тем местом, когда инспектор спросил его, а почему, собственно, он не может без этого обойтись, а Голодарь поднял голову и сказал инспектору на ухо, чтобы тот получше расслышал, что не может не голодать, потому что ему до сих пор не удалось найти еду по вкусу.
И на память мне пришел еще один художник направления Нет, тоже из рассказа Кафки.[58]Я подумал о воздушном гимнасте, который избегал касаться ногами пола и поэтому день и ночь проводил на трапеции, отказываясь спуститься вниз; иначе говоря, он двадцать четыре часа в сутки сидел наверху – напомню кстати, что Бартлби никогда не покидал свою контору, даже по воскресеньям.
Я вдруг решил, что хватит думать об этих столь очевидных представителях направления Нет. Но все равно ничуть не успокоился, что-то продолжало меня грызть. И я сказал себе: видимо, мне просто необходимо проветриться, видимо, мне стало мало дежурного обмена приветствиями с консьержкой, разговоров о погоде с киоскером или отрывистого «нет» на вопрос кассира в супермаркете, есть ли у меня кредитная карта.
Мне пришло в голову, что хорошо было бы побороть свою извечную застенчивость и провести небольшой опрос среди самых обычных людей, чтобы выяснить, кто из них и почему не пишет и какой «дядя Селерино» припасен у каждого.
Итак, около полудня я стоял у газетного киоска, расположенного на ближайшем от моего дома углу. Какая-то женщина рассматривала суперобложку книги Росы Монтеро.[59]Я шагнул к ней и после короткого вступления – чтобы наладить контакт и завоевать доверие – огорошил вопросом:
– А сами вы почему не пишете?
Женщинам порой свойственна поразительная логика. Эта глянула на меня с удивлением, потом улыбнулась и сказала:
– Вот это мне нравится! Ну-ка, скажите сами, а почему, собственно, я должна писать?
Киоскер слышал наш разговор и, когда женщина удалилась, подмигнул мне:
– А вы времени даром не теряете!
Меня разозлил его одобрительный взгляд. Поэтому я решил и его тоже включить в круг опрашиваемых и задал тот же вопрос
– Почему вы не пишете?
– Я предпочитаю книги продавать, – был ответ.
– Это легче, да? – спросил я, начиная заводиться.
– Не в том дело. Мне, если угодно и если хотите знать правду, больше нравилось бы писать по-китайски, я люблю складывать цифры, зарабатывать деньги.
От такого признания я опешил:
– Что вы имеете в виду?
– А вот что: родись я в Китае, мне и вовсе не было бы нужды писать. Китайцы, они ведь настоящие мудрецы, рисуют свои буквы в столбик – сверху вниз, как будто для того, чтобы потом было проще подсчитать сумму написанного.
Ему удалось-таки вывести меня из терпения. Да еще жена, стоявшая рядом, расхохоталась над шуткой мужа. В отместку я купил у них на одну газету меньше, чем обычно, а потом решил и ужены тоже поинтересоваться, почему она не пишет.
Она с задумчивым видом помолчала, и у меня забрезжила надежда на то, что ее ответ окажется более вразумительным. Наконец она вымолвила:
– Потому что не умею.
– Не умеете что?
– Писать.
Тут мне окончательно расхотелось продолжать свои опросы. Что ж, отложим до завтрашнего дня. Вернувшись домой, я обнаружил в одной из газет удивительные заявления Бернардо Ачаги:[60]баскский писатель без лишнего лукавства так прямо и признавался, что писать ему неохота: «После двадцати пяти лет, проведенных в седле, как выражаются у нас певцы, все труднее найти в себе охоту писать».
Ага, значит, у Ачаги появились первые симптомы болезни Бартлби. «Не так давно, – развивал он свою мысль, – один приятель сказал мне, что сегодня, чтобы быть писателем, надо иметь не столько воображение, сколько физическую силу». Слишком много, на его взгляд, конференций, интервью, лекций и презентаций приходится выдерживать. Сегодня строго просчитывается, как часто писатель должен появляться на публике или мелькать в прессе и на телеэкранах. «Раньше, – продолжает он, – все это тоже было, но в меру, а сейчас стало играть первостепенную роль. Я чувствую, как все вокруг меняется, сама обстановка меняется. Вижу, как исчезает определенный тип авторов – таких, как Леопольдо Панеро,[61]которые прежде могли претендовать на место в своего рода Салоне Независимых. Изменилась также и форма, в какой рекламируется литература. Изменились литературные премии – теперь это чистое издевательство и сплошной обман».
Поэтому Ачага решил написать еще одну, последнюю, книгу и уйти. И в таком финале не видит особого для себя драматизма. «Я не слишком огорчен – это нормальная реакция на перемены». Под занавес он сообщил, что снова будет носить прежнее имя – Хосеб Ирасу, которое он сменил на псевдоним Бернардо Ачага.
Меня восхитило бунтарство Ачаги, которым на самом-то деле пронизано заявление о скором уходе из литературы. И я вспомнил Альбера Камю. «Что такое бунтующий человек? Это человек, который говорит нет».
Потом я принялся размышлять над таким явлением, как смена имени, и вспомнил слова Канетти, который говорил, что страх заставляет нас выдумывать имена – это помогает отвлечься. Клаудио Магрис,[62]комментируя мысль Канетти, добавляет, что отсюда же вытекает и объяснение того, почему мы, путешествуя, читаем и записываем названия станций, оставляемых позади, – нам просто-напросто хочется двигаться вперед, чувствуя некоторое облегчение, удовлетворение такими вот разметкой и ритмом пустоты.
Эндерби, герой Энтони Бёрджесса,[63]путешествует, записывая названия станций, и в конце концов попадает в клинику для душевнобольных, где курс лечения предполагает смену имени, так как, по словам психиатра, «Эндерби – это имя затянувшегося отрочества».