Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но я ничего не сделала! — сказала я.
— Ты им про нас рассказала.
— Не рассказывала, Богом клянусь!
— Бога здесь нет, — ответил он. — А по тебе видно, что донесла.
— Нет! — крикнула я.
Парень рассмеялся — ужасный смех, будто дождем в лицо хлестнуло, — и солдаты увели его. Было слышно, как они подгоняют арестованных, ведя их по кладбищенским дорожкам.
Меня всю трясло. Когда все вышли, командир протянул отцу Гонту огромную руку и помог ему подняться.
— Простите меня, отец, — сказал он. — Ночка выдалась ужасная. Одни смерти да погромы. Простите.
Говорил он так искренне, что меня, да и моего отца тоже, я уверена, его слова просто потрясли.
— Это было просто низко, — тихо сказал отец Гонт, в голосе которого, несмотря на все произошедшее, явственно слышалась странная нотка ярости. — Низко. Я полностью поддерживаю наше новое государство. Мы все его поддерживаем, кроме этих безумных заблудших юношей.
— Так слушали бы своих епископов. И не помогали бы тем, кто проклят.
— Уж позвольте мне на этот счет иметь свое мнение, — ответил отец Гонт высокомерным тоном школьного учителя. — Что вы будете делать с телом? Заберете с собой?
— А вы-то что с ним будете делать? — спросил солдат с внезапной усталостью в голосе, которая наваливается после того, как вся энергия растрачена на один мощный порыв.
Они все сорвались куда-то в неизвестность, где их ждала не пойми какая опасность, и казалось, что теперь сама мысль о том, что надо куда-то еще тащить Вилли, брата Джона, стала последним перышком. Или молотком.
— Я позову доктора, который выпишет заключение о смерти, затем постараюсь отыскать родных, а там уж, наверное, мы могли бы похоронить его тут, если не возражаете.
— Это как черта здесь закопать. Бросьте его лучше в какую-нибудь канаву за оградой, как какого-нибудь убийцу или выблядка.
На это отец Гонт ничего не ответил. Солдат ушел. На меня он и не взглянул. Когда стих хруст гравия под его сапогами, часовню накрыло необычайной морозной тишиной. Отец стоял молча, священник молчал тоже, я молча сидела на холодном сыром полу, и брат Джона Вилли был молчаливее всех.
— Я страшно возмущен, — произнес отец Гонт своим самым воскресным тоном, — что меня втянули во все это. Страшно возмущен, мистер Клир.
Отец заметно растерялся. А что же он еще мог сделать? Обмякшее лицо отца пугало меня не меньше, чем коченеющий труп Вилли.
— Простите, — сказал отец. — Простите, если дурно поступил, попросив Розанну сбегать за вами.
— Вы поступили дурно, да, дурно. Я чрезвычайно удручен. Вспомните, ведь это я вас сюда назначил. Я вас назначил, и для этого, уж поверьте, потребовалось много уговоров. И вот как вы меня отблагодарили, вот как.
С этими словами священник ушел в дождь и тьму, оставив нас с отцом наедине с мертвым мальчиком — ждать приезда доктора.
— Да, наверное, из-за меня его чуть не убили. Наверное, он испугался. Но я ведь не нарочно! Господи Боже, я думал, священники готовы прийти куда угодно. Я вправду так думал.
Теперь перепугался и мой отец, но уже совсем по другой причине.
* * *
Как же медленно, как неторопливо судьба его уничтожала.
Мы видим то, что движется со скоростью человека, но то, что проносится мимо огромными скачками, остается для нас незримым. Дитя видит в темном ночном окне мерцающую звезду и протягивает руку, чтобы ухватить ее. Так и мой отец пытался ухватить то, до чего ему было не дотянуться, а когда на него наконец проливался свет, то были отблески давно ушедшего, давно умершего.
Мне кажется, что отец всегда путался в ногах у истории.
Он и хотел, и не хотел хоронить этого мальчика, Вилли, и потому позвал священника, чтобы тот помог ему принять решение. Будто бы он, со своей пресвитерианской верой, вдруг оказался замешанным в какое-то священное убийство или убийства, в нечто, настолько поправшее все законы любви и доброты, что даже оказаться рядом с этим было само по себе гибельно, убийственно.
Спустя много лет я слышала другие версии того, что произошло той ночью, и они были совсем не тем, что помнилось мне, но всякий раз одно оставалось неизменным: на пути к дому отца Гонта я забежала к фристейтерам и все им выложила — или по просьбе отца, или по собственному почину. Тот факт, что я ни с кем не говорила, никого не видела и даже ни о чем таком не помышляла — ведь тогда отец оказался бы еще в большей опасности, разве нет, — неофициальная история Слайго так и не учла, ни тогда, ни сейчас. Потому что история видится мне не тем, что на самом деле приключилось, не последовательным изложением правды, а сказочным нагромождением догадок и предположений, которые воздевают к небу, как знамена против чахлых войск истины.
Когда речь идет о людях, истории необходимо быть чертовски изобретательной, потому что неприкрашенная правда о жизни выглядит как обвинение в том, что человек на земле — не самый главный.
Моя история, да чья угодно история, всегда свидетельствует против меня, даже против того, что я сама тут пишу, потому что нет в ней никакого геройства. Все трудности, что в ней есть, все они — моих рук дело. Наши сердце и душа, столь любимые Господом, осквернены нашей земной жизнью, да этого и не избежать. Кажется, это вовсе не мои мысли, быть может, я позаимствовала их из давнего чтения сэра Томаса Брауна. Но я ощущаю их своими. Они звенят у меня в голове, будто собственные мысли. Странно как. Наверное, потому Господь — знаток оскверненных душ и сердец, что может разглядеть в них исходный, изначальный образ и возлюбить его.
И лучше бы Ему так поступить и со мной, не то вскоре мне доведется куковать с дьяволом.
Дома у нас всегда было чисто, но это было совсем незаметно в тот день, когда к нам пришел отец Гонт. Было воскресное утро, около десяти, отец Гонт, наверное, забежал к нам из своей церкви на берегу реки в перерыве между мессами. Моя мать пристроила старое зеркальце на куске желтого кирпича, который лежал на подоконнике в гостиной, так что мы всегда могли первыми увидеть, кто к нам идет, и, завидев священника, мы все заметались по дому. Четырнадцатилетняя девочка всегда остро воспринимает свою внешность или думает, что воспринимает, но раз уж речь зашла о зеркалах — в то время меня поработило зеркало в спальне у матери, и вовсе не потому, что мне казалось, будто я хорошо выгляжу, а потому, что я совсем не знала, как я выгляжу, и я провела перед ним много часов, стараясь втиснуть себя в картинку, которой я смогу довериться или удовлетвориться, но мне этого никогда не удавалось. Золото моих волос виделось мне какой-то разросшейся мокрой травой, и, хоть убей меня, я не знала, какая она — та, что всматривалась в меня из тусклого зеркальца моей матери. Поскольку края зеркала от времени странно затемнели, мать купила какую-то необычную эмалевую краску, наверное, у аптекаря, и украсила кромку крохотными черными листиками и бутонами, которые придавали любому отражению в этом отнюдь не поэтическом зеркале похоронный вид, что, вероятно, сочеталось с профессией моего отца, по крайней мере до того дня. Поэтому я первым делом взлетела по нашей маленькой лесенке к зеркалу и напала на свою четырнадцатилетнюю ужасность.