Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был подлинным Колумбом древнерусской живописи, иконы его собрания, освобожденные от «ветхой чешуи» наслоений и исказительств, впервые показали общеобязательную и чисто художественную ценность этого искусства; остроуховское право на историю здесь безоговорочно и неоспоримо; но он заставил собственных же своих учеников дать себе большой бой в вопросе о реставрации такого замечательного памятника, как фрескопись Успенского собора, где он допустил поновление вместо расчистки и где он уступил только формальному постановлению большинства.
Он принял руководство Третьяковской галереей из рук самого Павла Михайловича Третьякова и с методической настойчивостью продолжал его дело; в остроуховские времена галерея стала, самым доступным и любимым русским музеем; он гордился ее всенародностью и демократизмом; он пополнял ее новыми работами с передовитостью, соответствовавшей примеру Третьякова; в сотоварищи по галерее он взял себе Серова и умел его слушаться; лучшие работы молодежи, именовавшейся в остроуховском окружении «декадентской», при нем появились, наперекор недоуменьям и недовольству, на стенах галереи. Но он же делал из «воли основателя» фетиш и с таким же упорством отстаивал ограничения, которые вытекали из буквы «завещания» и противоречили развитию его любимого детища. Поэтому он встретил враждой и сопротивлением реформы И. Э. Грабаря и неожиданно для самого себя оказался в стане людей, которые были ему не менее чужды, чем он им.
Наоборот, свою собственную коллекцию, этот чистейший пример личного собирательства, этот массив ценностей, подобранный от вещи к вещи, от находки к находке, от открытия к открытию, от случая к случаю, где Запад и Восток, старина и современность соприкасаются так непосредственно и так вплотную, – он превратил в подлинный музей, в законченный организм, в тот «Дом художника», которому нет у нас другого подобия, который является столько же образцом живого музейного творчества, сколько историческим памятником остроуховской эпохи, – каким был во Франции «Maison d’un Artiste» Гонкуров. Поэтому он встретил национализацию своего собрания, после Октябрьской революции, с достоинством общественника, передающего в народную собственность то, что переросло его личную жизнь, был горд званием хранителя собственного музея, с педантической дисциплинированностью проводил реэкспозицию материала в соответствии с новыми требованиями, занимался объяснениями посетителям, вел инвентари и исходил отчетностями.
4
Никто никогда не мог бы предсказать, как поступит Остроухов. Наперед поручиться за себя не мог бы даже он сам. Импрессионизм в нем был системой. Его богом был случай. Он верил в неожиданность. Пафосом его художественной жизни было то, что Блок назвал «нечаянной радостью». Он скучал всем, что было наперед известно, давно оценено и прочно прижито. Он никогда не гнался за вещами, прославившимися в чужих собраниях. Он должен был все найти сам. Если к нему переходило что-либо от других собирателей, этим собирателям надлежало быть непременно незначительными или неведомыми обществу, чтобы у них, из темноты, он мог извлечь для своей коллекции жемчужину, как индийский водолаз из океанских хлябей. Он был самым настойчивым, самым последовательным, самым страстным открывателем, какого знало русское коллекционерство. Он был малоплодовитым художником потому, что емкость здесь была ограничена лишь пределами его собственных сил. Он не повторялся в мотивах своей живописи, но ему были трудны медленность и колебания, с какими в нем вызревало его творчество. Мотив «Сиверки» был единственным настоящим «случаем» в его искусстве. Он не превратился в систему; между тем для Остроухова религия случая в том и состояла, что его провидение угодливо посылало ему бесконечные ряды своих возможностей. Собирательством он сублимировал затрудненность своего искусства. Тут находка догоняла находку. Предел им был только в его проницательности, в его хватке и в его капризах. Но свои капризы он считал приговорами вкуса и знания. А так как того и другого в нем было много, очень много, – он не просто допускал в себе, но культивировал свою критическую прихотливость.
Он любил делать оценку с первого же взгляда. Он мог подолгу задерживать у себя принесенную кем-либо вещь, но только для того, чтобы подобрать в книгах или у музейных знатоков доказательства тому, что он и на сей раз не ошибся. Другой ценности за исследованиями и исследователями он не признавал. Он был совершенным практиком; академическое бескорыстие разработки историко-художественной темы вызывало в нем фыркание по адресу бесцельных рассуждений. Он ценил превыше всего точные репродукции и комментированные каталоги. Когда он уведомлял кого-нибудь из нас, что мы ему нужны, это означало, что мы приглашены экзаменоваться. Экзамен открывался всякий раз формулой: «А ну-ка, сударь, скажите, что это такое?» – и заканчивался одним из двух вариантов: «Что за вздор!» – ежели мы делали атрибуцию, которая расходилась с его собственною, или: «Так-с, угадали…» – когда определение совпадало. Если человек стоял на своем, его уничтожал остроуховский взрыв: «Сказал чепуху и упорствует… даже слушать противно!»; а в важных случаях Остроухов кончал жестокой ссорой, которая могла длиться годами, и годами непокорный не переступал порога его квартиры. Так он ссорился и мирился по очереди с каждым из нас. Во всяком случае примирение шло только за счет молчания о «том случае». Он ни разу не признал своих ошибок. Он умел оставаться одним против всех. Он не чувствовал от этого себя хуже. Никакие авторитеты Запада не могли заставить его подчиниться. Он говорил о них такие же резкости, как об отечественных знатоках.
В цепи его великолепных и странных определений было одно, которое носит черты исторические. Оно до сих пор еще вызывает вздох в каждом из нас, у кого в крови бродит музейная бацилла. Этот тягчайший удар пришелся по Д. И. Щукину. Я слыхал об этом из собственных щукинских уст. Он рассказывал шепотливым голосом, каким говорят о нечаянном убийстве в семье. Ему посчастливилось купить не более не менее как редчайшую композицию Вермеера Дельфтского. Это была гениальная случайность, способная одна уравновесить совокупность всех замечательных оказий остроуховского коллекционерства. Медлительная осторожность, свойственная собирательскому темпераменту Дмитрия Ивановича, приводила его всегда к консультации у Остроухова. На сей раз с первого же осмотра картинка заслужила эпитеты «чепуха» и «дрянь», потом гнев на колебания Щукина, потом сеть доказательств, наконец – заявление, что такую вещь просто неловко держать у себя порядочному коллекционеру. Он донимал атрибуционную нерешительность Д. И. Щукина с настойчивостью, свойственной ему в тех случаях, когда была задета честь его проницательности.