Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ж, он привёз с собой настенную карту Германии.
— Это была чистейшая авантюра, — признался он Фреду. — Ты вот-вот станешь пенсионером, я — стал давно уже, к тому ж и говорим мы каждый на своём языке. Представь себе, как мы будем объясняться в каком-нибудь домоуправлении.
— Вот так псина! — воскликнул встречный подросток по-русски. — Можно погладить?
Совсем недавно, однако, в прошлой жизни, Захар Ильич слышал от учеников анекдот:
«— Скажите, это правда? Ваша лошадь говорит, что училась в Оксфорде!
— Не верьте ей: обычная говорящая лошадь».
— Можно, — ответил он, — если пёс услышит, что вы поздоровались. Для него это важно.
— Здрасте. Только, знаете, лучше говорите со мной на «ты», как все, а то я сбиваюсь.
— Здравствуй. Вот теперь можно погладить: Фред понял, что ты — свой.
— Фред? Как-то не по-нашему… Не по-собачьи.
— Он — английский бульдог. А как мы все недавно узнали, национальность обязывает.
Мальчику нечего было ответить. Он ласкал собаку и лишь после долгой паузы сообщил, почему-то вполголоса:
— Я здесь с бабушкой.
— А что… — начал было Орочко, но вовремя сообразил, что спрашивать о родителях, видимо, не стоит. — А что, ты давно здесь?
— Тут «давно» не бывает: подолгу не держат. Это, по-нашему говоря, пересылка.
— Откуда тебе знать, что такое «пересылка»? — усмехнулся Захар Ильич, поворачиваясь, чтобы идти дальше.
— Я к вам ещё подойду, можно? Увидимся?
— Увидимся, — повторил он, когда мальчик уже не мог его слышать.
Его занимало, увидится ли он снова с Мусей — если только сейчас же не нагрянет к ней с ненужным визитом. «В странное положение я её поставил, — думал он. — Надо бы написать ей, пока ещё известен адрес. Жаль, я не мастак в этом». И в самом деле, первое письмо далось бы ему с великим трудом, даже — первые строки: Захар Ильич не знал, ни какой следует задать тон, ни как обратиться; он словно бы опасался, что невинная переписка с законной супругой может превратиться в почтовый роман.
«Нет, я никогда не сумею написать что-нибудь складно, — сказал он сам себе. — Да и о чём? У меня нет столько мыслей. Удивительно, как это люди сочиняют книги».
Он медлил — и получил весточку первым, в первое же утро; получил — и порадовался своей нерасторопности. «Старик, а приятно», — проговорил Захар Ильич, перечитывая недлинную записку. Муся только о том и написала, что устроилась хорошо: обрисовала свою комнату с видом на чей-то цветник. Теперь она ждала ответа, а Захару Ильичу что-то не хотелось вторить ей, извещая, что тоже нашёл угол и доволен им: это было бы неправдой из-за данного комендантше обещания немедленно приняться за поиски постоянного жилья. Лучше было б описать деревню, да он не умел, и, пожалуй, лишь рассказ о здешнем эмигрантском обществе не доставил бы затруднений, оттого что всё оно состояло из вчерашнего мальчика с бабушкой.
Он увидел их, возвращаясь с Фредом с вечерней прогулки: невысокая грузная женщина сидела, подстелив одеяло, на бетонном парапете, отделявшем палисадник, а внук выделывал перед нею странные пассы — быть может, рассказывал о футболе.
— Так вот он, — сказал Саша бабушке. — Я же тебе говорил.
Она вздрогнула при виде Фреда.
— Наши, как водится, собираются вместе лишь к ночи, — представившись, пробормотал Орочко, только бы что-то сказать.
— Разве с вами приехал кто-то ещё?
Ему не понравилось, что во всём доме их оказалось всего трое: о них могли забыть, что-то для них не сделать, куда-то не отвезти, обрекая на вечную жизнь в глуши.
— Нойс вами, я вижу — нет, — отозвался он. — Что же вы, с самого начала — так, вдвоём?
— Еле увезла парня, — пожаловалась Фаина. — Поверьте, шла настоящая война.
— Неужели до такой степени?
С ним редко делились семейными дрязгами, но Захар Ильич, тем не менее, сразу представил себе историю, какую предстояло выслушать — таких немало попадалось в газетах: пьющая, гулящая мать-одиночка, заброшенный ребёнок с целым букетом пороков…
— Отца нет, в доме всё какие-то мужики шастают, один за другим… — зло сказала Фаина, когда мальчик отошёл в сторону, — Сашку, чуть что — на улицу, а на улице — сами знаете кто. Он мальчик тихий, к тем вроде бы не пристал, вот его и били чуть ли не каждый вечер. Теперь же ему, не успеешь оглянуться — в армию, а там и вовсе забьют. Сдачи он давать не умеет, вот что.
— Значит, всё же семья… До призыва ещё несколько лет.
— Для вас — несколько, а для меня — завтра. Нет, ему туда нельзя.
— Теперь уже неважно.
Неважно — потому что мальчик надолго оставался одиноким. До тех пор, пока не встретит свою женщину.
Игра слов строится, известно, на двусмысленностях или на схожести звучаний, вот и воображение в своих играх, ещё не пользуясь языком, а рисуя приблизительные картинки, приписывает будущим либо нынешним, но скрытым до поры событиям какой-нибудь свой смысл: примеряет их одно к другому в разных положениях, выбирая итог по вкусу, отчего и оказывается в непременном выигрыше. Своего хозяина оно при этом увлекает как угодно далеко, в отличие от языка, смелого лишь в родной земле и оттого в нашем случае способного даже по дороге, ведущей, естественно, в Рим, проводить всего лишь до Киева. Свешников в юности, при всей его любознательности, в украинскую столицу не стремился (забегая вперёд, скажем, что, всё-таки попав туда в зрелом возрасте, он тотчас влюбился в неё со всеми присущими ей церквами и горками); в те годы мысли о туризме из-за бедности населения, а не будь оной, так из-за стеснения всяческими строгостями, не приходили в голову, и люди вместо мечтаний о новых пейзажах лишь иногда тихо предполагали существование на свете какой-нибудь иной, нежели у них, жизни, при этом вовсе не надеясь пожить ею хотя бы денёк, что было бы совершенно невероятно, а только — когда-нибудь занести в дом напоминающую о ней вещичку, хоть что-нибудь — перочинный ножичек с пылинкой на лезвии, ластик или заколку. Воспитатели оградили душу и ум юного Мити Свешникова от вредных помыслов, и в том возрасте, когда в другое время другие мальчики играли в индейцев, в лапту и в казаков-разбойников, он играл со сверстниками в войну, крича, в зависимости от доставшейся роли, то «За Родину, за Сталина!», то «За Родину, за Геббельса!». Дети в те времена если вдруг и сбегали из дому, то не в Америку, а на фронт. И Америка, и Англия, и Африка были землями, которые воочию не видал никто из окружающих, казалось, вообще — из живых людей, и вполне можно было допустить, что их выдумали писатели, как Конан Дойл — свой затерянный мир; поверить в иные страны пришлось лишь в старших классах школы, вдруг охваченных увлечением всем американским, но и тогда Митя мечтал не о странствиях по тридевятым царствам (что было бы в те годы бредом), а о самом существовании этих стран: лишь бы они жили на свете, пусть даже со всеми их пресловутыми бедами — с вяло загнивающим капитализмом, с бездомными, спящими на уличных скамейках, с забастовками несчастных рабочих. В детстве образ чужих краёв сводился в его воображении не к непомерным коробкам небоскрёбов, а к прилавку писчебумажного магазина где-нибудь на Бродвее: однажды мальчик увидел у кого-то привезённый из Нью-Йорка блокнотик, поля на невозможно белых страницах которого были отчёркнуты голубыми и розовыми линиями, — и возмечтал о таком же, отчего потом при всяком разговоре о загранице ему мерещились стеклянные прилавки, заваленные сказочными вкусно пахнущими вещицами — красками (подумать только, было же время, когда он считал, что умеет рисовать!), фаберовскими карандашами, точилками и, наверно, ещё какими-то замечательно яркими штучками, каких он никогда в глаза не видел и даже не мог бы догадаться об их назначении. Эта мечта была, наверно, самой чистой среди других из-за полнейшей своей несбыточности: становиться дипломатом или моряком Митя не собирался, уделом же избравших профессии попроще было пожизненное томление в отдельно взятой Советской стране, им самим пока неизведанное.