Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ничто из этого не попало в первый роман Клемента, который он потом расширил и сделал из него нечто вроде своего фирменного товарного знака. Вместо этого в книге описывались слегка заретушированные чувства восхищения и поклонения, которые испытывала по отношению к нему мать, а также выводился отец, в общем и целом доброжелательный, хотя и вечно задавленный заботами и испытывавший некоторые затруднения с выражением собственных теплых чувств, но не более того. Клементу в общем-то всегда было трудно кого-то осуждать или проклинать; Лина полагала, что для него само по себе уравнивание себя с отцом в качестве равнозначных объектов для критики и суждения означало вызов, противостояние отцу и в символическом смысле предполагало вторичное погребение последнего. Посему его творения были романтически-левацкими, в них всегда ощущалась некая трепещущая где-то на периферии нотка тоскливого протеста, и если это проявление невинности было привлекательным в его первой книге, то впоследствии оно вполне предсказуемо превратилось в застывшую догматическую формулу. По сути дела, он был готов присоединиться к анархической революции шестидесятых против всех сложившихся форм и стереотипов, причем с огромным облегчением, поскольку приходил в отчаяние перед лицом самих устоявшихся структур, считая их врагом всего поэтического; однако любая цельная структура в искусстве — так ему твердила Лина — предполагает неизбежность, которая угрожает навести его на мысль об убийстве как о логической реакции на ужасные, преступные поступки его отца. Эта информация была слишком неприятной, чтобы относиться к ней серьезно, так что в конечном итоге он так и остался довольно лиричным писателем и обаятельным, добродушным малым, хотя и в глубине души несчастным от сознания собственной неискоренимой безобидности.
Лина отлично понимала его; это было нетрудно, поскольку она и сама обладала такими же чертами и свойствами. «Мы с тобой подписали договор о членстве в обществе тех, у которого перебиты крылья», — сказала она ему однажды поздно ночью, убирая со стола после очередной вечеринки. В течение некоторого времени, пока им было по двадцать — тридцать лет, вечеринки казались им удачным завершением уик-эндов в гостиной их квартиры в Бруклин-Хайтс. К ним просто заявлялся народ, и они всех принимали, угощали сигаретами, от которых Лина отламывала фильтры, позволяли валяться на ковре и разваливаться на обшарпанной мебели, пить принесенное с собой вино и спорить о новой пьесе, книге или фильме; а также сокрушаться по поводу скверного синтаксиса Эйзенхауэра, составления черных списков авторов, выступающих по радио или подвизающихся в Голливуде, по поводу возникшей вдруг непонятной враждебности черных по отношению к евреям, их традиционным союзникам, аннулирования Государственным департаментом заграничных паспортов лиц, подозреваемых в приверженности радикальным взглядам, по поводу поразительного, иррационального молчания, охватывающего страну по мере того, как неожиданный взрыв консерватизма вышелушивает и отбрасывает прочь саму память о предыдущих тридцати годах, о Великой депрессии и о политике Нового курса и даже превращает нацистов, злейшего врага во время войны, в своего рода защитников от бывших союзников русских. Некоторых гостей утешало и вдохновляло гостеприимство Зорнов; после этого они уходили в ночь либо со вновь обретенными друзьями, либо поодиночке, но в любом случае под влиянием ощущения, что живут в жалкое время утраченного мужества и доблести; они теперь рассматривали себя как яркое и сознательное меньшинство в стране, где невежественное неприятие мировой революции считается счастливым уделом, где становится все легче делать деньги, где психоаналитик стал высшим авторитетом, а не накладывающее никаких обязательств отчуждение от общества превратилось в первостатейную добродетель.
По прошествии должного времени Лина, так и не определившая своего мнения по отношению к чему бы то ни было, исключая тот факт, что она принадлежит к потерянному поколению, проанализировала сложившуюся ситуацию и увидела, что она — подобно его фразам и предложениям — уже не принадлежит ему и что их жизнь превратилась в то, что он теперь стал говорить о своих книгах, — в имитацию. Они продолжали жить вместе, теперь уже в старом доме из красно-коричневого песчаника в Нижнем Манхэттене, сданном им надолго и бесплатно неким гомосексуалистом, наследником огромных денег, вложенных в сталелитейную промышленность, который считал, что Клемент — это второй Джон Ките. Но теперь Клемент частенько спал на третьем этаже, а Лина — на первом. Этот, можно сказать, полученный в подарок дом был всего лишь самым крупным из всех подарков, которыми их осыпали: то пальто из верблюжьей шерсти, полученное от приятеля-врача, который обнаружил, что ему нужен больший размер; то ежегодное бесплатное пользование коттеджем на Кейп-Код[7], отданным им семейной парой, которая каждое лето уезжала в Европу, а вместе с ним старый, но в отличном состоянии «бьюик». Судьба тоже была к ним весьма благосклонна. Однажды, возвращаясь домой по темной улице, Клемент споткнулся о что-то металлическое, и оно оказалось банкой анчоусов. Принеся ее домой, он обнаружил, что для ее открывания нужен специальный ключ, и спрятал банку в шкаф. А более чем через месяц, уже на другой улице, он снова поддел ногой что-то металлическое — ключ к этой банке. И они с Линой, оба большие любители анчоусов, тут же вскрыли пачку крекеров, сели и все это умяли.
Они по-прежнему нередко вместе смеялись, однако по большей части разделяли ощущение некоей тупой боли, которую ни один из них не имел сил вывести в единицу, но каждый про себя считал, что каким-то образом подвел и разочаровал другого. «У нас даже развод превратился в имитацию», — сказала она ему, и он засмеялся и согласился с нею, и они продолжали жить точно так же, ничего не меняя, разве что она коротко обрезала свои светлые волосы и нашла себе работу в качестве детского психолога. Несмотря на их вечную неспособность решить вопрос, заводить детей или не заводить, она инстинктивно понимала детскую психику, и он с некоторым даже раздражением начал сознавать, что эта работа доставляет ей удовольствие. По крайней мере на какой-то период времени она вроде как оживилась и воспрянула духом от этого поразительного открытия самой себя, и он воспринял это как угрозу обогнать его, оставить где-то позади. Но меньше чем через год она бросила ту работу, заявив: «Я просто не могу каждый день ходить в одно и то же место». Это было возвращение к прежней сумасшедшей, лирически настроенной Лине, и ему это очень понравилось, несмотря на неудовольствие по поводу потери ее зарплаты. Ему теперь требовалось больше денег, чем он мог заработать, поскольку поступления от продаж его книг упали почти до нуля. Что же касается секса, ей было трудно припомнить времена, когда он имел для нее большое значение. Постепенно это превратилось в снисходительную уступку друг ДРУГУ четыре или пять раз в год, если не реже. Его измены, о которых она подозревала, но не желала искать им доказательств, освобождали ее оттяжкой ноши, даже при том, что ущемляли то, что еще осталось у нее от былого самоуважения. По его мнению, мужчина должен куда-то идти со своей эрекцией, тогда как женщина чувствует, что она именно там уже находится. Большая разница. Но в минуту жестокого прозрения он должен был признать, что она слишком несчастна, чтобы получать удовольствие от секса, и в этом он винил ее прошлое.