Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один важный момент он тем не менее отметил. Стороннему наблюдателю должно было казаться, что художник обладает особым, сокровенным видением мира, дарованным то ли Богом, то ли дьяволом, и способен постигать суть вещей. Его искусство, странное и загадочное, наполненное удивительными образами и деталями, являлось антитезой холодному, просчитанному до мельчайших подробностей, рассудочному американскому искусству. А какими чудесными яркими красками были расцвечены его полотна, какая оригинальная была у них фактура! Его работы раздражали, возбуждали зрение и другие чувства. Перед изумленным зрителем на полотнах, коллажах и барельефах представала скрытая, недоступная глазу внутренняя жизнь человека. В чем здесь секрет? — задавал себе вопрос чуть ли не каждый посетитель выставки. — Чем и как это достигается?
Художник неторопливо шел по залам, пробираясь сквозь толпу внимательных, сосредоточенных зрителей. В ушах звоном отдаленного колокола вновь и вновь звучали слова: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь!
В последнем зале посетители собрались вокруг самого большого полотна экспозиции — «Исцеление». Художнику говорили, что это полотно пользуется особой популярностью, если, конечно, слово «популярность» в данном случае уместно. Оно считалось самым загадочным из всех творений художника и оказывало на зрителей невероятное, почти завораживающее воздействие — ничуть не меньшее, чем «Герника» Пикассо или «Аполлон, сдирающий кожу с Марсия» Тициана. Как отметил с иронией художник, не менее тридцати посетителей, замерших словно в трансе, гипнотизировали взглядом его работу, а из других залов подходили все новые и новые зрители!
«Исцеление» было создано всего несколько лет назад, поэтому автор должен был бы помнить это полотно — вплоть до мелочей, — но детали ускользали от его восприятия. Ему казалось, что он видит этот холст впервые, и, всмотревшись в него, неохотно подумал, что и впрямь создал нечто… грандиозное. Эта работа была продана за очень большие деньги. Критика ругала ее, но в равной степени и превозносила до небес. Уж слишком противоречивое произведение — и это, похоже, было понятно даже дилетанту. «Исцеление» сочетало ранние тенденции его творчества — чрезмерную яркость красок, жесткость и резкость форм, грубость отделки — и более поздние предпочтения — оно было четко, просто и изысканно организовано. Хотя картина представляла собой абстрактную композицию, он, отбросив яркие, экзотические детали, на которых и было сосредоточено в основном внимание публики, наметанным оком мгновенно выделил в ней образ измученного болезнью человека, корчившегося от непереносимой физической и душевной боли с черным провалом распахнутого в крике рта, который, казалось, молил кого-то о снисхождении и пощаде. Это было чудовищно — так ужасно, что нельзя было выразить словами!
— Ну-с, и что все это значит? Неужели это и есть «Исцеление»?
Он сам не заметил, как внезапно заговорил, потревожив тишину зала. На него стали обращать внимание. Он тяжело и хрипло дышал, а по его побледневшему лицу струйками стекал пот. Он усмехнулся и оглянулся на стоявшую за его спиной хорошо одетую женщину средних лет, чей взгляд, прикованный к висевшему на стене чудовищному полотну, раздражал его. Она сделала шаг в сторону, позволяя ему отойти, выбраться из толпы но не отвела глаз от картины. Он был для нее никто — пустое место.
Глазевшая на полотно парочка напомнила ему двух глупых боровов и тоже вызвала у него раздражение.
— Это же обман, пустышка, не более чем яркая обертка, которая невольно притягивает взгляд, — заговорил он высоким, дрожащим голосом, размахивая сморщенными, с утолщениями на суставах старческими руками.
Молодые люди переглянулись, что-то прошептали друг другу и отошли от него в сторону. Определенно, они тоже не принимали его всерьез.
Он рассмеялся и стал тереть кулаками неожиданно увлажнившиеся глаза.
— Что-нибудь не так, сэр? — обратился к нему служитель музея.
Художнику все-таки удалось добиться анонимности, он в полном смысле слова был невидимкой — никто его не узнавал. Он стал смеяться, и смеялся все громче и громче, пока у него не закололо в груди. Ведь все это и впрямь достойно осмеяния — не правда ли?
Пошатываясь, он направился к выходу, расталкивая группки глупцов, пялившихся с глубокомысленным видом на эти штучки, которые он когда-то вырезал из собственного тела, наклеил на картон или холст и выставил на всеобщее обозрение. Потом — какое облегчение! — он оказался на свежем воздухе. Он полной грудью вздохнул, а выступивший на лбу пот высох за несколько секунд. Он вошел в парк и под сенью деревьев двинулся по дорожке в сторону залива, который властно заявлял о своем присутствии холодным, влажным ветром, приносившим запах моря. Он подошел к отвесной каменной стене, о которую с шумом и грохотом разбивались ледяные свинцовые волны. Солнце, отражаясь в них, рассыпалось на тысячи крохотных зеркальных осколков. Небо было затянуто серыми тяжелыми тучами, и солнце то и дело в них пряталось.
Содрогаясь от пронизывающего ветра, он простоял в этом отдаленном уголке парка, на набережной, несколько часов, пока наконец его не нашли и не увели со старого каменного мола.
Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Ничего!
И все же он мог сказать, что сделал немало.
Шрамы
Путешествуя без особых удобств по провинциальному американскому востоку, я, к большому своему удивлению, оказалась в К., своем родном городе! Я не появлялась в этом городишке уже двадцать шесть лет, и у меня не было здесь ни близких родственников, ни других причин — сентиментального или ностальгического характера, которые могли бы побудить меня вновь заехать в эти края. Я умотала в восемнадцать лет, чтобы поступить в колледж, и ни разу сюда не возвращалась.
От тех восемнадцати лет, что я провела здесь, у меня на всю жизнь на лице и теле остались шрамы.
И вот