Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ноябре, с прибытием Гумилева в часть, начинается переписка с издательницей «Рудина».
8 ноября:
«Лера, Лера, надменная дева, ты, как прежде, бежишь от меня». Больше двух недель, как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.
О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких, и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик профессиональный повар. Как это у Бунина?
Кроме шуток, пишите мне. У меня «Столп и Утверждение истины», долгие часы одиночества, предчувствие надвигающейся творческой грозы.
В этом письме удивительно многое, начиная с цитаты из Бунина, которого деятелям нового искусства полагалось презирать — и который втайне был так близок акмеистам. Важно и чтение книги Флоренского. Удивительно: как только Гумилев погружается в чтение самого серьезного труда, рожденного русским духовным консерватизмом, всякое любование эмпирической, вещественной патриархальной «Русью» исчезает из его стихов! Все уходит вовнутрь…
В начале письма цитируется «Гондла» — одно из самых неожиданных произведений поэта. Если в «Дитяти Аллаха» alter ego автора — великолепный Гафиз, единственно достойный любви Пери, стоящий выше и юноши-любовника, и воина-бедуина, и высокородного султана, то принц-певец Гондла — несчастный горбун, заброшенный в чужую ледяную страну, униженный жестокими викингами-«волками», обманутый и отвергнутый суровой девой-воительницей Лерой. Опять — «лист опавший, колдовской ребенок»… Гондла — вот, может быть, подлинное лицо Гумилева. «Волк» Лаге — то, чем он хотел бы быть. Ахматова считала, что в «Гондле» выражено разочарование Гумилева в войне. Если это и верно, то в том смысле, что Гумилев устал от принятой на себя роли и маски «воина». Но с «надменной девой» он предпочитал роль победительного Гафиза, а не обреченного горбуна.
Жанры пьес различны: «Дитя Аллаха» предназначалась для театра марионеток П. П. Сазонова и Ю. Л. Слонимской (оформлять так и не осуществившийся спектакль должен был Павел Кузнецов, музыку писал Артур Лурье); «Гондла» — поэтическая драма того же типа, что «Роза и крест». Третья пьеса, которая завершила бы эту странную трилогию, была, по замыслу поэта, посвящена самому доподлинному «конквистадору» Фернандо Кортесу и его возлюбленной индианке Марине. Сюжет был подсказан Ларисой. Но Гумилев так эту пьесу и не закончил… Третье большое драматическое произведение Гумилева (написанное уже в начале 1918 года) стало совсем иным.
Лариса Рейснер напечатала рецензию на «Гондлу» (это был, как мы видели, не единственный случай, когда гумилевская подруга рецензировала вдохновленное ею произведение) в «Русской мысли». «Новую поэзию до сих пор часто и не без основания упрекали за слишком узкое понимание художественных задач… — писала юная рецензентка. — Эпос и драма — «большое искусство» — оставались в стороне, а вся тяжесть нового миросозерцания, целый ряд тем исторических и философских — оказались втиснутыми в хрупкие сонеты, рондо и канцоны…» В «Гондле» она видит ту «большую форму», которой «новому искусству» (подразумевается — акмеизму) так не хватало. Деловая, чисто литературная рецензия, подчеркнуто безличная… Трудно поверить, что в эти же дни драматург и рецензент обменивались посланими совсем другими:
У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы — Дафна, превращенная в Лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится.
Арбенину Гумилев звал с собой в Египет, Аню Энгельгардт — в Америку, Ларису — на Мадагаскар.
Милый мой Гафиз, это совсем не сентиментально, но мне сегодня так больно. Так бесконечно больно. Я никогда не видала летучих мышей, но знаю, что если даже у них выколоты глаза, они летают и ни на что не натыкаются. Я сегодня как раз такая бедная летучая мышь, и всюду вокруг меня эти нитки, протянутые из угла в угол, которых надо бояться. Милый Гафиз, я много одна, каждый день тону в стихах, в чужом творчестве, в чужом опьянении. И никогда не хотелось мне так, как теперь, найти, наконец, свое собственное.
Я помню все Ваши слова, все интонации, все движения, но мне мало, мало, мне хочется еще. Я не очень верю в переселение душ, но мне кажется, что в прежних Ваших переживаниях Вы всегда были похищаемой Еленой Спартанской, Анжеликой из Неистового Роланда и т. д.
Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменные ладони, сложенные вместе со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, а два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставят всем уж заодно.
Забавно представить себе будущую «комиссаршу» — ставящей свечки…
Гумилев почти ничего не пишет Ларисе о своей жизни. Между тем это были два месяца в заснеженных окопах под периодическими пулеметными обстрелами. Гусарский полк в составе 5-й армии держал оборону по Двине. Дежуря в свою очередь по полку, Гумилев 1 января методично записывает в журнале «офицеров-наблюдателей»: «Спокойно… спокойно… спокойно… было видно, как противник, производя работы, выбрасывал землю из окопов у деревни Кольна-Парнас… спокойно… одиночные выстрелы противника…» Так встретил он новый, 1917 год.
Несколько раньше, в ноябре, Гумилев писал Ахматовой, что подружился с таким же, как он, «прапорщиком из вольноопределяющихся». Трудно сказать, кто это был. Но в декабре-январе ему не повезло: соседом его в окопах оказался штаб-ротмистр Александр Васильевич Посажный (Посажной). Это был «бурбон» особого рода — «бурбон»-графоман. Позже, в эмиграции, он пользовался некоторой известностью. Его поминает Ходасевич в знаменитой статье «Ниже нуля» — своего рода обзоре «антипоэзии». Илья Эренбург и тридцать лет спустя не забыл его строк про Пегаса (так стихотворец-кавалерист называл своего боевого коня), который
и с удовольствием процитировал их в «Люди. Годы. Жизнь».