Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В листве плывет дикобраз, блестит его пролитая игла. Зачиню перо, зачиню иглу, сяду писать новые песни.
Устал я, устал. Обнимаю винтовку, прижимаю мешок с рукописями.
В кустах лает шакал.
Я лег на дороге, на перепутье, раскинул ноги, руки: под головой у меня винтовка и остров травы.
Видения ночи. Черные львы бродят, рычат. Плясунья мается на ветке. Наряд черных кружев. Сколько призраков!
Игла дикобраза снова длинно блестит в лучах, ждет моих новых песен. Я очень устал, со мною винтовка и рукописи. Лает лиса за кустами.
Живою былиной я лег на развилке, раскинул по-богатырски руки. Звезды смотрят в душу с черного неба. Сразу заснул.
Проснулся, смотрю — кругом надо мною на корточках дюжина воинов. Партизаны-дженгелийцы курят, молчат. За плечами винтовки, патроны на груди в патронташе — духовые трубы винтовочного органа. Повели, накормили, дали закурить. И утром вернули ружье.
Кусок сыра дал мне партизан на прощанье.
— Садись, Гуль-мулла, — так позвал меня лодочник Али-Магомет и добавил, пристально глядя в глаза: — Я знаю, ты кто.
— Кто?
— Гуль-мулла.
— Священник цветов?
— Да, — смеется Али-Магомет.
Мы несемся по зеркалу залива мимо снастей и пароходов «Троцкий» и «Роза Люксембург».
«Лодка есть, товарищ Гуль-мулла! Садись, повезем! Денег нет? Ничего. Так повезем! Садись!» — наперебой у причала звали лодочники.
Я сажусь к добродушному старику, он рассказывает мне о Турции.
Весла скрипят и плескаются. Баклан пролетел. Из Энзели мы едем в Казьян.
Нету почетнее в Персии, чем быть Гуль-муллой, казначеем золотых чернил весны. Я готов лету отпустить свою кровь, а взамен мне нужен лишь теплый песок, чтобы спать у моря, наслаждаясь ночью.
Конец 1921, 1922
2
Кордон Святого Камня восходил над горизонтом темным облачком тутовой рощи. Дыхание уже тяжелое, спортивное, продувное — из носа в рот, из носа в рот, сознание слышит шум заведенного выдоха, как отдельную от тела ритмичную вещь, зной жмет плечи, жжет шею, пот высачивается из-под обода кепки, соскальзывает и маячит капелькой по козырьку. Срывается. Срывается. Рощица приближается жидким строем: шелковичные черви оказались столь прожорливые, что почти не оставляют шанса дереву вырасти. Хашем и егеря еще не научились разматывать шелк. В июне половина коконов уже оказалась прогрызена.
Кроме рощи хартута — объеденной черной шелковицы и четырех огромных опознавательных таблиц астрильдовых (Estrildidae), вьюнковых ткачиков, носастых ярких воробьев, выцветших на стенах сторожки, на кордоне Святого Камня имелась еще одна примечательность: дромадер. Не задействованный в хозяйстве, ходивший, стоявший, лежавший то надменно, то печально верблюд весь был покрыт вязью стихотворной, выполненной химическим карандашом, запасы которого каким-то образом сохранились у Хашема. В школе химкарандаш был ценностью. Мы натирали порошок из его грифеля о картон, нулевую наждачную бумагу или — для большего калибра крошева — стесывали бритвой «Нева». У Хашема в сарае обгрызенные карандаши были наперечет и лежали в одной коробке с пятью канцелярскими перьями, тисненый штамп на которых значил: Drittes Reich. Трофейные перья были также из детства, ими писали мои родители, выменявшие их на что-то у немецких военнопленных. Хашему они обошлись в перочинный ножик «Белка», у меня оставался еще пяток; пропали, пропали. Сейчас они выглядели как новенькие, будто только из машины времени, я долго разглядывал их нержавеющую поверхность. Вот с их помощью Хашем и татуировал верблюда вечными чернилами, наведенными из химического карандаша. Его так и звали: Дромадер. Верблюд умудрялся так значительно выхаживать, что, казалось, нес судьбы мира. Зимой он мерз, Хашем выдумывал ему разные попоны, стриг его летом только для того, чтобы набранную шерсть использовать для попонового полотна, но опыты егерей по вываливанию шерсти были неудачны, и заснеженный верблюд мерз под капустным ворохом расползшихся отрепьев, размокшие части которых выкусывал ветер… Неясно, сколько именно поэм, сколько отрывков из «Досок судьбы» или просторных стихов (связать строчки мне не суждено) покрывали всего верблюда, размещавшегося в жердевом загоне. Буквы, строчки, оживленные величественной горой животного, дышали, плыли, волновались, по мере вставания с колен, встряхивания горба, при беге, когда мы с Ильханом заставляли животинку двигаться на угощение коркой чурека. Верблюд длинноного шаркал, пылил под волнообразным движением долгой шеи, вдоль которой неслись витые строчки калиграфии: «Снежно-могучая краса с бескрайним сном широких глаз», «Тело — кружева изнанка», «Мы в свободной земле свободные люди», «О Азия! Тобой себя я мучу. Как девы брови, я постигаю тучу», «Я сел на дикого коня», «Снова мы первые дни человечества!»… Движение воздуха, запаха, вызванное напором, близостью тела огромного животного, ложилось на лицо, грудь.
Хашем не вдавался в объяснения. Я видел однажды, как он подправляет строчки. Верблюд стоял смирно, иногда подрагивая мышцами — там, тут, в паху, под пером… будто вздрагивала под исписанной шкурой птица речи.
3
Верблюд прояснился в полной мере, когда 28 июня Апшеронский полк траурно праздновал день смерти Велимира Хлебникова. Письменный этот корабль был одет тогда с ритуальной тщательностью в яркую, оранжево-красную попону, облачен в шлем. Долгий, покрывающий также и шею паланкин, сплетенный из скрученных толстых шерстяных нитей, водрузился на горб, чтобы подъять и понести два портрета Велимира, исполненных карандашом с известных фотографий: направо с верблюда смотрел гимназический, аккуратно зачесанные волосы, глаза смотрят от зрителя вбок и в бесконечность внутри; налево — взрослый, с огромными серыми, светящимися глазами, с чуть длинной возмужалой челюстью; латы из кисеи, волновавшейся широко при шаге, скрывали маховую поступь корабля звездного языка, корабля пророка.
Весь полк в парадном составе, в белых длиннополых одеждах или в рубашках навыпуск, выстроился в процессию и выступил в сторону моря. Пылающий ковчег, иногда взревывая, высовывая из пламени костяные зубы и поводя головой, стараясь сдвинуть мешающий видеть шлем, плыл над Ширваном. Помахивая ветками акации, егеря шли за ним.
Ночевали в степи, погрузившись в медитацию, мне не удалось провалиться в созерцание и, почти околев, пытаясь расслабиться, согреться от нервной трясучки задержкой дыханья, — с обмотанными рубашкой руками я ползал вокруг белевших торсов погрузившихся в транс егерей и собирал сухие колючки, траву, вскакивал и гнался на слух за шелестевшими в темноте колтунами перекатиполя, чтобы смять, поджечь и хоть немного согреться. Спас меня верблюд, с которого я снял шлем и напялил на себя, как свитер.
На рассвете мы вышли к морю, и егеря стали загонять верблюда в воду. Он никак не желал, ревел, образовалась кутерьма, но все-таки Хлебников пошел, пошел, долго шел, пока не поплыл по солнечной дорожке, вытягивая шею, красную голову, снова скаля зубы. Солнце потихоньку вставало навстречу, полотно дорожки сужалось и волновалось.