Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миллер зачитал письмо Эйлера «под занавес» — в тот же день он заявил о своем уходе из академии и сложил с себя обязанности конференц-секретаря. Он принял предложенную ему странную для профессионального ученого-историка должность директора Московского воспитательного дома — только бы быть подальше от Академической канцелярии «и от таковых людей, каков Ломоносов». А ведь ждать оставалось совсем недолго. У 60-летнего историографа впереди были долгие годы плодотворной работы: год спустя он возглавит московский архив Коллегии иностранных дел, потом будет членом Комиссии для подготовки нового Уложения от Академии наук; именно в московские годы он подготовит к печати «Судебник» Ивана Грозного, соберет знаменитые «портфели Миллера» — уникальную коллекцию средневековых исторических документов. А его недруг умирал, жить ему оставалось меньше двух месяцев.
Ломоносов накануне смерти — это неутомимый ученый и организатор, создавший оригинальную и остроумную, пусть и ошибочную, океанографическую теорию и готовящий масштабную экспедицию для ее проверки, это заботливый «главный начальник» университета и гимназии… И он же — раздражительный, издерганный человек, вкладывающий непомерную страсть в академические склоки, несправедливый в оценках, непримиримый во вражде. Но есть еще одно лицо Ломоносова на закате его жизни — трогательное и симпатичное.
Вот его письмо сестре от 2 марта 1765 года:
«Государыня моя сестрица, Марья Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и детьми.
Весьма приятно мне, что Мишенька приехал в Санкт-Петербург в добром здоровье и что умеет очень хорошо читать и исправно, так же и пишет для ребенка нарочито. С самого приезду сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы до ног, и волосы убирает по-нашему, так чтобы его на Матигорах и не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив и тотчас к нам и нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показал никакого виду, чтобы тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии наук, состоящие под моей командой, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздничным и воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать. Вчерашнего вечера был я в школах нарочито смотреть, как он в общежитии со школьниками ужинает и живет в одной камере. Поверь, сестрица, я об нем стараюсь, как должен добрый дядя и отец крестный[136]. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет…»
Этот Мишенька, Михаил Евсеевич Головин, стал потом математиком (учился у Эйлера, вновь приехавшего в 1766 году в Россию), адъюнктом академии, составлял календари, написал учебники по геометрии и гражданской архитектуре, держал корректуру собрания сочинений дяди, но в 1786 году, не поладив с княгиней Дашковой, вынужден был выйти в отставку. Впрочем, до 1789 года он числился «заштатным адъюнктом» и получал небольшое жалованье. Одновременно он преподавал в Главном народном училище и других учебных заведениях. Преподавателем он, судя по всему, был отличным, но часто пропускал занятия (то ли болел, то ли пил, то ли пил и от этого болел), подвергался штрафам и умер в 1790 году в нищете, холостяком, тридцати четырех лет. Марья Васильевна, приехавшая в 1791 году в Петербург, с трудом выпросила у графа Завадовского, бывшего начальника «Мишеньки», пособие, чтобы заплатить оставшиеся от сына долги.
Но все это происходило уже в другом мире, где Михайло (Михаил, как его теперь чаще называли) Васильевич Ломоносов был не человеком, а легендой, символом, а иногда и фетишем.
1
Восьмого апреля 1765 года Тауберт отправил Миллеру следующее письмо: «Г. статский советник Ломоносов пременил здешнюю временную жизнь на вечную в прошедший понедельник, около 5 часов пополудни, после нового припадка своей прежней болезни, который у него сделался от простуды. За два дня до своей кончины он причащался и испустил дух во время совершения над ним обряда соборования, после прощания, в полном разуме, как со своей женою и дочерью, так и с прочими присутствующими. Сегодня рано он был погребен в Невском монастыре, при огромном стечении народа. На другой день граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, там должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки».
По иронии судьбы, единственное сообщение о похоронах Ломоносова (очень многолюдных, как говорится) содержится в письме одного его давнего неприятеля — другому. «Санкт-Петербургские ведомости», еще недавно сообщавшие о высочайшем визите ученому, обошли вниманием его смерть. Не принято это было — сообщать в газете о смерти какого-то статского советника, пусть и очень знаменитого. Гораздо важнее были наводнение в Неаполе, мятеж на Корсике или новости из Англии — «герцог Глостерский…[137]<…> тою же одержим болезнью, от которой прежде сего немог король» (уж не идет ли речь о припадках безумия, которыми король Георг страдал всю свою долгую жизнь и которые под конец перешли в слабоумие?). А вот еще одно сообщение из Лондона — совсем в другом роде: вор забрался на идущий в Америку корабль и был пойман матросами, которые «без суда учинили ему достойное наказание», а именно «раздели донага, и нагрев смолу в котле, облили оного с головы до ног, потом надели на него его платье и высадили на берег со всей учтивостью…». Как иногда рифмуются разновременные и разнопространственные «анекдоты». Где они, те три матроса, попытавшиеся ограбить Ломоносова на Васильевском острове? В следующем номере газеты, за 12 апреля, между делом, как о чем-то маловажном, сообщается о том, что «Ея Императорское Величество по просьбе Его Сиятельства Канцлера и Кавалера графа Воронцова уволила его от всех дел по совершенной слабости здоровья». Так окончательно уходит с политической сцены один из ломоносовских меценатов. Через два года и его не станет. Впрочем, он еще успеет поставить на свои средства памятник на могиле Ломоносова — знаменитый памятник, сделанный по рисунку Штелина, с им же сочиненной латинской надписью, стоящий и поныне на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры — в так называемом Некрополе XVIII века.
Бюшинг в те же дни писал Миллеру: «Умер советник Ломоносов. Может быть, эта смерть подаст повод к изменению системы Академии, если только она в три года не разрушится вовсе». Даже те, кто не любил Ломоносова, понимали: ушел большой человек, на котором держалось многое, и, «освободившись» от него, Академия наук может просто развалиться. Но не все враги Михайлы Васильевича у его гроба забыли обиды. Сумароков, увидев бездыханного соперника, вслух сказал: «Угомонился дурак и не может больше шуметь». — «Не советовал бы я вам сказать это ему при жизни», — сухо оборвал его Штелин. Одиннадцатилетний цесаревич, когда воспитатель Порошин (перед Ломоносовым благоговевший) сообщил ему о постигшем страну горе, ответил: «Что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал». Мальчик, конечно, повторял чужие слова — но от кого-то же он слышал подобное!