Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евгения Львовича Шварца, как и своего учителя, я любил с истинной страстью. Но, мне теперь кажется, без должной исторической перспективы.
По соединению восторга и мучений (ни Гуковский, ни Шварц во втором нисколько повинны не были; это я сам, в силу собственных качеств, сомневался, робел, усложнял) мои чувства не уступали любви к женщине, той сверхлюбви, когда в неустанной лихорадке возлетаешь над обычностью и томишься счастливой тоской без границ и скорых конкретных притязаний.
Но и такая любовь — говорю теперь об отношении к Шварцу — не помогла мне вполне твердо рассмотреть в уже немолодом и нездоровом современнике способность к долгой жизни («Нет, весь я не умру…») (1).
Сам Евгений Львович посчитал бы чудовищной пошлостью говорить о себе важным тоном, с пышным самоуважением, как-то выдвигая свое значение. Все это для него было ни в какой ситуации невозможно.
Славы же не было и в помине. Была любовь не слишком широкого круга людей. В народе повторяли отдельные шутки из «Снежной королевы», из «Золушки». Но то, что именуют славой, при жизни так и не явилось.
Газета запоздала с откликом на первую постановку «Повести о молодых супругах». Вышла моя статья почти через два месяца после того, как Евгения Львовича не стало (2).
Уже сама смерть что-то досказала. Как ни печально, но это так.
Написал в газете: «Шварц был одним из остроумнейших людей своего времени». Почтенный театральный критик старшего поколения, встретив меня, пожурил: что за тон, так не пишут про тех, кто не Щедрин или Чехов. Чуть ли не на другой год пьесы Шварца принялись ставить у нас и в разных других странах, их издали. И о нем самом заговорили как о признанном, бесспорно вошедшем в состав замечательных наших соотечественников. Спустя восемь лет после смерти Евгения Львовича вышла в свет книга воспоминаний «Мы знали Евгения Шварца».
Справедливость набирала темпы.
Если бы Евгений Львович мог хотя бы только догадываться, что такое вот-вот будет! Уверен: не предполагал нисколько. Жена его Екатерина Ивановна сказала тихо, горько: «Как это ему нужно было!»
Конечно, нужно, еще бы. Но Шварц ничего не делал ради того, чтобы ускорить явление славы. Он просто был до последнего часа самим собой.
Известные мне портреты Шварца как-то не вполне хороши. Узнать его по ним, конечно, можно. Но отчего-то появляется взгляд, осанка видного актера.
Смолоду Евгений Львович действительно был артистом театрика, родившегося в Ростове-на-Дону под названием «Театральная Мастерская». Начавшись в 1918-м, Мастерская осенью 1921 года перебралась в Петроград, а с середины следующего года прекратила свое существование.
Всю оставшуюся жизнь Евгений Львович был известен преимущественно как сочинитель пьес. Это обстоятельство подтверждает мою старую и не такую уж научную идею насчет того, что драматургами людей делает особая привязанность к театру, к этому приманчивому, такому нескучному миру.
На самом деле между дарованием драматурга и автора прозы, как показывает опыт, во всяком случае, двух последних веков, нет абсолютного, нет даже решительного различия. Пьесы писали Чехов и Лев Толстой, Лесков и Щедрин. Стихов они не писали. Не считая шуточных, для домашнего употребления. Драматургию считаю разновидностью прозы, приобретающей своеобразие благодаря определительному интересу писателя к сцене, к искусству театра.
Но я начал о портретах.
Мне выпало знать Евгения Львовича последние два с половиной года его жизни.
В 1955-м, осенью, до того прожив, проработав после университета пять лет в родном Саратове, я опять стал ленинградцем. Теперь уже навсегда.
Времена сильно изменились. Но о Григории Александровиче Гуковском оставалось только вспоминать. Я же в душе не расставался с ним ни на миг, как, вероятно, и многие другие.
Теперь жизнь во второй раз поддержала немыслимо щедро.
Бывший мой соученик по Ленинградскому университету и замечательный друг, не оставлявший меня и в Саратове подробными письмами, Сережа Владимиров познакомил со Шварцем.
Евгений Львович уже был полным, тяжеловатым. На старых фотографиях видел его худым. Говорят, он был таким долго, до предвоенных лет. Но и на старых фотографиях чего-то самого главного в облике не хватало. Какая досада, что Евгения Львовича не снимали кинокамерой (или, может, где-то что-то есть?). Неподвижность фотографии не идет ему. Лицо не живет, не глядят ни на кого глаза. По отношению к Евгению Львовичу это-то и неверно. Неверно — самым решительным образом.
Чем дольше живу на свете, чем основательней узнаю людей, тем с большим восхищением, даже изумлением вспоминаю его глаза.
Были они красивы? Наверное. Но в конце концов красивые глаза не такая уж редкость. А здесь дело совсем в другом.
Серьезно больной (в мое время — острая сердечная недостаточность, третий инфаркт в 1957 году, постоянные плевриты), с издавна затрясшимися руками (писал он все на машинке, а чашку или рюмку держал обеими руками в обхват), Шварц смотрел на явления жизни мудро и весело.
Да, да, глаза его я помню только веселыми, внимательными, мудро-спокойными и даже счастливыми.
Казалось, весь мир в них, все люди, книги, все добрые новости, все умные мужчины, милые женщины, здоровые любознательные дети, все отзывчивые собаки, ласковые кошки. О собаках и кошках упоминаю отдельно, потому что они у Шварцев водились. Но останавливаться на них неверно. Надо — и так далее, и тому подобное. Имея в виду все что ни есть хорошего, занимательного, дающего жизни силу и обаяние.
Готовности узнавать, радоваться, удивляться было в глазах через край.
Без наивности, разумеется, без птичьей самозабвенности.
Об этом смешно говорить, но испорченное дурными примерами воображение постоянно подсовывает какие-то глупейшие картины: вот и так, мол, способен кто-нибудь понять предлагаемый текст.
Пятью абзацами выше я назвал болезни Евгения Львовича последних лет. Назвал их со слов Натальи Евгеньевны Крыжановской, единственной его дочери. Дико признаваться, но за тридцать лет я забыл, что Шварц тяжело и подолгу болел, не выходил никуда. Как я ни стеснялся, ни робел, перед каждым телефонным звонком долго мялся: вдруг окажусь в тягость, невпопад — не мог же я по три месяца быть в неизвестности. Но памятью полностью завладело мое ликование и образ завидно полножизненного существования Евгения Львовича.
Земную жизнь пройдя намного далее половины, я по-прежнему считаю его лучшим из людей. Больше всего на его примере основалась моя вера в возможность человеческого совершенства. Понимаемого не с сухой докторальностью, а исходя именно из представления о полноте житья-бытья.
Не знаю, всегда ли Шварц был таким. Но, взглянув ему в глаза, я верил: несмотря на трудную, порой жестокую свою жизнь, он сумел задуманное совершить и все, что положено человеку, вволю пережить и испытать, вместить, перечувствовать, обдумать. То есть все это не прошло, не проехало, а было с ним, в нем.