Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда в распахнутые окна Марининого и Сережиного новоселья шел горячий солнечный день, а в распахнутые двери вносили мебель Трехпрудного или из антикварных магазинов (Маринину и Сережину усладу), верилось, что жизнь здесь настанет надолго и будет настаиваться, как вино… (Что этого не случилось – в том тайна, быть может, и эпохи, и, конечно, сердец въезжавших…)
Устав от располагания мебели, мы садились в уголке двора и начинали выбирать имена будущим детям: Алексей, Андрей, София, Леонид, Адриан (Adrienne Lecouvreur), Сара (Бернар), Нина (Джаваха)… Пересыпали их в руках, как нервийские цветные стеклышки, отшлифованные Средиземным морем, как коктебельские сердолики, халцедоны, агаты… И нам не хватало дня!
Лето в Москве! Как знакома эта начинающаяся пыль вперемешку с запахом масляной краски – где-то красят дом; крики разносчиков, продающих первые ягоды, первые сливы и яблоки. Сады, сады, скверы; бульвары – их густая, как лес, череда через всю Москву: Сретенский – Рождественский – Петровский – Страстной – Тверской, коронованный памятником Пушкина, – Никитский – Пречистенский, и другой чередой: Новинский – Смоленский – Зубовский, густые, как парки, как лес, как Александровский сад.
Был августовский вечер, когда я сказала Борису:
– Я что-то устала… Вы мне вслух почитаете? Сейчас уж почти вечер!
Я ложусь на диван, а Боря садится рядом, и мы проваливаемся в Ноздрева и Чичикова, в Манилова, Собакевича и Коробочку волшебством его мгновенного перевоплощения, неподражаемым талантом чтеца!
И вот в это самое время, прямо в голос отца, прямо в Гоголя, – начал рождаться наш сын.
…Томительная ночь – позади.
– Поздравляю с сыном! (Кто сказал? Акушерка? Доктор?)
Блаженно: я знала, что сын.
Мне к лицу совали большую белую куклу, двигавшуюся под свивальником, розовое личико из белой пеленки, окружавшей его наподобие чепчика. Глаза темно-сизые, резкие ноздри. Рот готовился плакать. «Восемь часов пятнадцать минут!» – сказал кто-то.
– А отец уж который раз приходит! Пойтить сказать…
Помню оживленное, растроганное, будто заострившееся после ночи лицо Бориса, глубину улыбки, смягчающую остроту его черт, и в луче, у плеча, – горящие солнцем светло-золотые волосы, тонкие, как у меня, пышные, как пух. Он сидит, опустив меж колен руки, ко мне нагнувшись. Просит не говорить – устану. Смотрит на сына, и лицо такое взволнованное, точно не я родила, он родил!
Слышу, как папа проходит по палате, наклонив голову, стоит над своим внуком, первым, от младшей дочери, как подходит ко мне, целует, садится у кровати, как велит не говорить, лежать тихо… (Вспоминает, как Марина родилась, за ней – я? Так вот лежала мама… Или помнит, как восемь дней выздоравливала первая жена его Варвара Дмитриевна после рождения – тоже сына – Андрюши, моего брата, и как на девятый день вдруг стало ей плохо, потеряла сознание, и это был не обморок, как он думал, а смерть…) Только очень строго, добрым своим голосом папа наставляет меня лежать тихо, не подниматься рано, слушаться докторов! Потом он опять подходит к ребенку, долго смотрит, заговаривает с ним, смеется, говорит, что хороший мальчик.
– А Лидия Александровна сказала, что он на тебя похож, папа! – говорю я. – Честное слово, «вылитый Иван Владимирович»!
– Ну, ну, не разговаривай только и не волнуйся. Ты теперь ребенка кормишь, тебе нельзя…
– Папа, ты скоро Маринину дочку увидишь!
– Ну-ну, уж дочь! По заказу вы, что ли, задумали?
– Вот увидишь. Я ж знала, что сын! Может быть, назовем Андреем. От Лёры есть письмо? Марина тебе в Музей не звонила? Не пойму, где она, неужели до сих пор на даче? Ей же надо ванны брать…
Как только я смогла сидеть, написала рассказ в палате, где родился мой первенец. Рассказ-сказка о Пушкине имел странное содержание: от «я» (мужского) шло повествование: кто-то в одиночестве и печали шел по Москве ночной летом и услышал за спиной шаг, тяжелый, в нем было что-то от металла – его догонял человек. Подошедший был в длинном старомодном пальто, рука заложена за отворот, другая была за спиной, и он ею держал шляпу, высокую, с изогнутыми краями. Они пошли вместе, и их разговор был печален и странен. Пушкин, сошедший с памятника, темно говорил о том мире, о тоске жить не здесь, о бессилии нарушать запреты – только ночью он может сойти, – перед зарей он должен снова стоять на пьедестале и глядеть на ходящих внизу.
Откуда в те дни была мрачность этой сказки, этот диалог двух бродящих в ночи? Только помню восторг в лице Бориса, когда он прочел.
– Это лучшее, что вы написали! – сказал он. Слабая, но уже выздоровевшая, я приехала с будущим Андрюшей в старинную квартиру на Собачьей площадке, снятую до покупки дома Мариной (за камин!). Напротив Дурновского переулка, ведшего на Арбат (ныне разрушен при построении Калининского проспекта). Туда, уже без меня, Борис с Александрой Олимпиевной перевез все из Предтеченского переулка. Номер дома на Собачьей площадке был тоже 8, как дом в Трехпрудном.
Почему после венчания, летом так дружно жившие, с переездом в этот уютный домик мы стали отдаляться друг от друга? Борис часто бывал с товарищами. Но не товарищи восстанавливали его против меня, нет. Они были ко мне весело-галантны, внимательны, хоть эта внимательность и была внешняя, как к жене друга. Из них никто не был женат. А он был моложе их, ему всего девятнадцать.
Из среды этих чужих мне и ненужных людей выделялся Боря Бобылев, тот красивый юноша, друг Бориса с двенадцати лет по 7-й гимназии, бывший на свадьбе моим шафером. Я тогда, несмотря на пылкие рассказы о нем Бориса, как-то мало обратила на него внимания. Теперь оно рождалось и крепло в моем начинавшемся одиночестве, в чувстве душевной утраты Бориса, мне не подвластном.
Они были однолетки. Одного роста. У них одно имя, одно отчество. И они были необычайно привязаны друг к другу. Я слушала его молча, с чувством, что я старше его вдвое. А мне только что минуло восемнадцать. Боря Бобылев был единственный из друзей моего Бориса, кто, не застав его, не уходил, а дожидался, говоря со мною.
Я никогда не рассказывала ему о Борисе – ни о знакомстве нашем, ни о заграничной поездке, ничем не давала понять наших рушащихся отношений. Все фактическое отсутствовало. Но я не могла играть в веселость. Грусть, одиночество, удержанный вздох были ясны. Вот в эту печаль вошел Боря Бобылев, как брат, как нежнейший друг.
Он ни слова не говорил о своем отношении ко мне и не добивался понять мое. Он просто входил ко мне, как домой, просто радовался, что я есть. И с каждой встречей мы все глубже погружались в эту радость общения, которому не искали имени.
Что я знала о нем? Что он живет отдельно от родителей в комнатке в Кривоарбатском. Что у него есть отец, которого он любит, мать, которая не любит и не понимает его, своего старшего сына, все внимание отдавая младшему – Юрочке, подростку-спортсмену.