Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он восхищает — именно поэтому мы должны внушить к нему отвращение.
Это будет парадоксом только для того, кто не отдает себе отчета в катастрофичности того положения, что мы находимся во власти Формы, которая существует по собственным законам, независимо от нас и наших вкусов. Эта форма — в данном случае музыкальная форма — должна развиваться, а стало быть — разрушать все свои достижения на данный момент, а в особенности те, в которые человечество влюблено, те… которые приковывают… И поэтому Баха возводят на пьедестал, потому что он не нравится или не слишком нравится, а это создает возможность развития, потому что форма здесь не прилегает как следует к человеку, а стало быть, здесь еще можно что-то сделать между человеком и формой. Опирающаяся на Баха современная музыка еще может жить и прогрессировать. Отсюда и в шести квартетах Бартока, хоть их связь с последней камерной фазой Бетховена очень сильна, несмотря ни на что, царствует Бах. А Шёнберг?
Как все это печально! Не позавидуешь нашей судьбе!
Обреченные на внушение себе отвращения к самым искренним наслаждениям и на придумывание других, отталкивающих, которые мучат нас, которых мы не можем выдержать и к тому же обязанные восхищаться ими, будто это и есть наша самая настоящая любовь, искусственные в этом своем насилии над самими собой, искусственные и отравленные, с этим нашим мучительным, омерзительным, отвратительным искусством, которое нельзя изрыгнуть!
Вторник
Как можно слушать квартеты. — Иногда я стараюсь связать их с другим возрастом, даже с другим полом. Я пытаюсь вообразить себе, что до-диез минор был написан десятилетним мальчиком или даже женщиной. Пробую слушать четвертый так, будто он написан после тринадцатого. Для того, чтобы найти личное отношение к каждому из инструментов, представляю себе, что первая скрипка — это я, что Киломбофлёр играет на альте, на виолончели — Гомозо, а вторая скрипка — Бедуин. Прекрасно слушать квартет так, как если бы он был одним инструментом, — тогда можно оценить широту диапазона и богатство красок. Я придумываю им названия: восьмой, например, я назвал «малиновым» (из-за тональности в первом аллегро), а четырнадцатый — «ницшеанским» (потому что он такой, на грани). Нет такого детства, которое не могло бы послужить возбуждению чувственного восприятия.
Пятница
«Родной Европе»[188](соглашусь с Мерошевским) не хватает того, что у Аристотеля называется quid[189]— нет схватывания сути и ответа на вопрос «о чем речь»; а также «что в основе». Когда-то я так плавал по Паране: ранняя заря, нет ни ночи, ни дня, только туман и со всех сторон охватывающее шумное движение воды, иногда в этих пучинах появлялся какой-нибудь определенный предмет — доска, ветка, — да только что толку в его определенности, если и он был охвачен стремлением столь всеобщим, что теряешь сознание.
Милош погружен в Жизнь и в Историю, и он скажет, что нет большей лжи, чем дефиниция, и что единственная истина — это такая истина, которую не охватить. Конечно. Только вот… во время чтения Милоша рекомендую быть осторожным, поскольку он, считаю, лично заинтересован в смазывании очертаний.
В моем понимании он относится к числу тех авторов, которым произведение диктует их личная жизнь. Так бывает не всегда. Если бы моя жизнь сложилась иначе, как знать, сколько всего изменилось бы в моих книгах. Но Милош! Не говоря о стихах, вся его литература связана с его личной ситуацией, то есть с личной, приватной его историей, а также с историей его времени. Так постепенно сложилось, что он стал чуть ли не официальным информатором о Востоке, во всяком случае о Польше — вся его написанная на сегодняшний день проза посвящена этому. Это не искусство для искусства, это искусство для Запада. И отсюда следуют несколько выводов. Между прочим, если Милош заботится о своем престиже, он не имеет права быть поверхностнее французов или англичан — он несомненно должен быть более глубоким. И, между прочим, если Милош заботится об эффектности своей темы, он не может лишать ее величия или ужаса…
Здесь уже четко прорисовываются некоторые опасности… Добавим к ним еще одну, идущую от самой природы Востока. А именно: Восток всегда метался между крайностями, и здесь господствует принцип «третьего не дано». Если мы не углядим в этом пугающей глубины, то это окажется страшной поверхностностью. Если не страшная мудрость, то ужасная глупость. Если не возвышенность, то плоскость. Но добавим еще одну опасность, на сей раз типично польскую, возникающую в польской межумочной ситуации, в которой наша страна видится карикатурой как Востока, так и Запада. Польский Восток — умирающий Восток при столкновении с Западом (и наоборот), из-за чего «что-то здесь начинает хромать». Представим теперь трудности Милоша, когда он пишет про какого-нибудь, скажем, Тигра[190]. Суть в том, является ли этот Тигр на самом деле тигром, или это мяучащий и шляющийся по крышам кот. Есть ли в нем настоящая загадка, или же это еще один пьянчуга из польского кабака «Под дохлым псом и котом» («Под дохлым Западом и Востоком»)?
Трудность Милоша усугубляется еще и тем, что сам он отчасти родом из этого кабака. Один из самых для меня интересных, самых тонких и даже самых трогательных аспектов его прозы — его личная связь с польской низкопробщиной; я чувствую, что он при всей своей европейскости является в то же время одним из них… Увидев недавно прекрасную режиссерскую работу Вайды в фильме «Пепел и алмаз», я подумал о Милоше и его польской отчизне. Как же трудно передать эту «Родную Европу», если ты ее сын и, несмотря ни на что, плывешь на этой волне, окружен ее шумами, ее туманами…
Но плюсом «Родной Европы» и гарантией ее современности должно быть не что иное, как то, что здесь не поляк пишет о Польше и Востоке, а человек пишет о поляке в себе и о «своей» Европе. Такая программа — это почти Гуссерль и почти Декарт. С той только разницей, что они были философами и не презирали абстракцию, а Милош — художник и экзистенциалист — боится ее как огня, потому что знает, что она убивает искусство. Так что он избегает формул, ни за что не хочет вылезти из реки, чтобы посмотреть на нее со стороны, с берега, он окунается в ее водовороты, то и дело сам погружается в свое описание и тогда он перестает быть абстрактным человеком, снова становится конкретным Милошем… И тогда начинается эквилибристика этого скрупулезного писателя: «Не слишком ли я себя принизил? Не слишком ли я себя возвысил? Не слишком ли я их принизил? Не слишком ли я их возвысил?» С волны на волну, сверху вниз, снизу вверх — колыбельная диалектика. Шум. Река. История.
Пятница
Приехал Роби из Сантьяго. Младший из десяти братьев S. В этом Сантьяго-дель-Эстеро (1000 км на север от Б.-А.) я провел несколько месяцев два года тому назад: тогда я имел возможность присмотреться ко всем бзикам, распрям и трудностям этой забитой провинции, варившейся в собственном соку. Книжный магазин так называемого Касика[191], одного из многочисленной семьи S., был сборным пунктом душевного беспокойства городка, спокойного, как корова, сладкого, как слива, с миро-разрушительными и миро-созидательными амбициями (речь о пятнадцати особах, встречавшихся в кафе «Агила»). Сантьяго презирает столицу, Буэнос-Айрес! Сантьяго считает, что только здесь, в Сантьяго, сохранилась правильная (legitima) Аргентина, Америка — остальное, что на юге, это куча метеков, гринго, эмигрантов, европейцев — мешанина, грязь, мусор.