Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Из всех учителей почему-то запомнил одного географа, — снова начал свои воспоминания Эфэф. (Я не стал его перебивать и отвлекать, пусть выговорится, раз ему это надо.) — Он всегда нам рассказывал то, чего не было в книгах, в учебниках, и поэтому мы его любили… Товарищей внешне помню, а себя нет. Никогда не видел себя со стороны. Так вот и с тобой будет, я тебя лучше запомню, чем ты сам себя. Ты в моей памяти останешься таким, какой ты сейчас есть: маленький, лохматый, точно тебя кто-то только что сильно обидел и ты после этого долго болтался по переулкам, разговаривая сам с собой… В поисках истины, которую нелегко найти… А сам ты себя таким не будешь помнить. Вот хорошо это или плохо? Как ты думаешь?
— Не знаю, — ответил я.
— По-моему, хорошо, — сказал Эфэф. — Каждый человек должен меньше всего помнить о себе и больше о других. — Он снова помолчал, потом откинулся на спинку стула и сказал: — Что до матери…
Он встал, подошел к полке, взял какую-то книгу и стал читать слова, будто специально написанные для меня:
— «Что до матери, то, конечно, я заметил и понял ее прежде всех. Мать была для меня совсем особым существом среди всех прочих, нераздельным с моим собственным, я заметил, почувствовал ее, вероятно, тогда же, когда и себя самого… С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни. Всё и все, кого любим мы, есть наша мука, — чего стоит один этот вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней — к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что, в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст!..» Ты что, подружился с Кулаковыми? — вдруг спросил Эфэф.
Сразу было видно, что он разволновался, желает это от меня скрыть и поэтому спросил про Кулаковых.
— Не с Кулаковыми, — уточнил я. — А с Кулаковым.
— Надежный парень?
— Надежный… Еще какой… И семья у них будь здоров: мама врач, а отец летчик-испытатель… На сверхзвуковых…
— Летчик? — перебил меня Эфэф. — А я все думал, на кого это похож Иван Кулаков… Кулаков, вот оно что.
— А вы что, знаете его отца?
— Нет… На фотографиях видел… И даже один раз в кино… Этот Кулаков знаменитый летчик… Он разогнал самолет до скорости три тысячи километров в час…
Эфэф рассказывал мне о Кулакове, а сам, видно, думал о своем, и разволновался он здорово от этих воспоминаний. Я по себе знаю: когда такое привяжется, нелегко отвлечься. У него даже начала чуть-чуть дрожать нижняя губа.
Я как-то спросил, почему у него дрожит губа. А Эфэф мне ответил, что у него это бывает, если он сдерживает улыбку.
Сначала я ему поверил, правда мне показалось странным, что человек сдерживает улыбку, когда ему хочется улыбнуться. Вроде бы ни к чему. А потом понял, что он меня обманул, потому что у него губа иногда начинала дрожать в самое неподходящее время, когда было не до смеха, вот как сейчас. Просто не хотел отвечать на этот вопрос и намекал: мол, не лезь не в свое дело.
Между прочим, я бы и не полез, но у моего отца, когда он волновался, прыгала левая бровь — последствие контузии.
— Федор Федорович, а почему вы сами не пошли в летчики? — спросил я. — Это ведь интереснее, чем возиться с нами.
Эфэф прикусил губу, и теперь нельзя было понять, дрожит она или нет, потом сказал:
— Нет во мне ничего геройского… Поэтому не пошел…
Я промолчал. Действительно, геройского в нем ничего не было, но уговаривать его в обратном ради вежливости мне не хотелось. Не такой он был человек, не нуждался в этом, и в голосе его совсем не было обиды, что он не герой.
Только сейчас я заметил, что у него к спине привязана электрическая грелка на длинном шнуре. Эфэф увидел, что я смотрю на шнур, и сказал:
— Люблю погреть спину. — Снял грелку и небрежным движением бросил ее на стол.
7
Когда я вернулся домой, дед уже спал, а матери еще не было.
Я сел и стал ее ждать…
Походил по комнате, зачем-то попрыгал на одной ноге, поиграл с лошадкой, как трехлетний пацан, привязал к ее шее нитку и таскал по столу.
Хуже всего ждать и замирать каждый раз, когда где-то внизу хлопает дверца лифта, и надеяться, что лифт остановится на нашем этаже.
Потом покривлялся перед зеркалом.
Потом потушил в комнате свет, и долго смотрел в темный двор, и считал несколько раз до тысячи и один раз до пяти тысяч.
А потом мать наконец пришла, и я, как был одетый, только скинув ботинки, нырнул под одеяло.
Она осторожно разделась, подошла ко мне, нагнулась, и на меня пахнуло свежим воздухом от ее щек и губ. И я уже хотел закричать ей, что она может идти к нему, раз она без него не может жить! А я как-нибудь проживу и один! Но я не открыл глаза и ничего не закричал, и она, еще немного постояв надо мной, неслышно ступая на носках, прошла в ванную комнату. И оттуда до меня донесся еле уловимый ее смех — ей так было хорошо и весело, что она смеялась наедине с собой.
После этого я каждый день ждал, что она мне все расскажет сама, как бывало раньше, но она молчала. Не могла, вероятно, набраться храбрости, она ведь нерешительная, но с работы теперь она всегда приходила с опозданием и часто исчезала из дому вечерами.
Мне бы надо было ей крикнуть: «Эй, мама, отзовись, расскажи, какая ты, когда одна, днем или ночью в темноте, о чем ты думаешь? Давай посидим вдвоем и все обсудим. Я ведь уже не маленький, и отец мне приказал, чтобы я берег тебя».
Но легко сказать крикни, а трудно крикнуть, потому что неизвестно, как на твой крик ответят. А вдруг она меня не поймет, и я молчал и думал, что она… «горькая любовь всей моей жизни».
8
Теперь, прежде чем открыть дверь класса,