Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Людвиг, а следом безмолвная Безымянная входят в помещение. Изнутри оно неожиданно оказывается куда лучше обрамления: прибранное, без паутины, с вымытым, хоть и похожим на тюремное, окном. Тут есть полка с несколькими книгами. Кресло. Настенные подсвечники, пусть и расположенные так высоко, чтобы жильцу было не достать. Почти обычная комната. Комната, не камера.
Фигура, лежащая на узкой кровати, не поднимается, услышав оклик, – лишь слабо шевелит рукой, потом головой, и, судя по стону, даже это причиняет ей страдание. Людвиг в ту же секунду понимает, о чем возлюбленная предостерегла его, почему не желала пускать сюда. Больше никакие стены в мыслях его не уберегут. Все они рушатся.
Подойдя вплотную, Людвиг видит все, чего боялся, что упорно отрицал: окончательно поседевшие волосы, желтоватую кожу, обтянувшую череп, иссеченное шрамами горло – ворот не может его скрыть. Ужас захлестывает с головой, когда припухшие веки наконец поднимаются и взблескивают еще живые, лишенные тоски или злобы, усталые глаза.
«Тот, кто занимал много чужого места».
«Итальянский Бонапарт от музыки».
«Старая безумная рухлядь».
И это не худшее, что Людвиг успел услышать о своем учителе. Далеко не худшее.
Растрескавшиеся губы Сальери шевелятся. Людвиг застывает в изголовье и наклоняется ниже, силясь улыбаться, напрягая мертвый слух. Он уверен: это не поможет, как и всегда. Но Безымянная касается ладонью его затылка, гладит волосы, и от руки ее разливается мягкое тепло. Утешение? Или… Так или иначе, за две-три расколотых секунды Людвиг собирается, сглатывает ненужные, беспомощные слова. Он ведь пришел не лить слезы.
– Здравствуйте, – хрипит он, и до него, будто из глубины пещеры, долетает:
– Итак… вы едва ли можете слышать, а я едва ли могу писать. Как же мы будем беседовать?
И Сальери тепло смеется – как смеялся всегда, когда что-то огорчало Людвига и ему требовалось ободрение. Людвиг снова чувствует жжение в глазах и дрожь в горле, сглатывает и спешно, может, слишком спешно просит:
– Говорите, говорите все-все. Я… я слышу.
Сальери не удивляется, более того – взгляд устремляется вдруг вправо, скользя по чертам Безымянной. Или кажется? Вероятно, всему виной затуманенный рассудок. Не думая об этом, Людвиг скорее повторяет, почти остервенело твердит:
– Я вас слышу. Сейчас я вас слышу! Только вас!
Сальери кивает, нетвердо протягивает руку. Людвиг сжимает ее, но тут же выпускает, испуганный холодной хрупкостью пальцев. Шрамы… старые шрамы скрывают от взгляда рукава рубашки, но фантомы в голове в который раз взрываются яростью, визжат:
«Слабак! Мерзавец! Трус!»
Все это – он, его невидимая суть. Он мог и должен был вмешаться; мог и должен был отплатить добром за добро. Страхи Сальери сбылись: дочери повзрослели; друзья и ученики умерли или разъехались по взбесившемуся стремительному миру; война многое обескровила. А Людвиг? Людвиг замкнулся, отдалился, вечно уходя то в сиюминутное счастье, то на глухое дно. Он пропустил день, в который Сальери отдал слишком много крови, день, в который не сумел остановиться, потому что, возможно, уже не знал, от кого и зачем пытается отвести беду. А может, было иначе? Может, он осознал, что отводить ее не от кого? Ничего тут уже не сделать. Остается казниться и кидаться на тех, кого манят свежие слухи о том, «бритва или нож», «дома или в госпитале», «попробует еще раз или нет»… и особенно «как не стало бедного Моцарта, а ведь мог бы жить, великий человек»? Это еще одна, самая притягательная для швали деталь; ныне она у всех на слуху. И она сильнее прочих ранит Людвига в то, что осталось от сердца.
– Как жаль, что я не смог вас сегодня поддержать. – Сальери кашляет, и Людвиг с усилием сбрасывает наваждение. – Девятую я так и запомню черновиком.
Теперь Людвиг думает о том, что, если бы мог, пригнал бы сюда весь оркестр, – и о том, что этого уже не будет. «Не успел»: слишком осунулось это лицо, слишком прозрачны глаза, слишком много священных книг стоит на одинокой полке. Но Людвиг яростно мотает головой и лжет – Сальери, себе, Безымянной, всему свету:
– Вы ее услышите. Я уверен. Она так пришлась по вкусу венцам, что уже шестеро нотных издателей вступили за нее в гладиаторский поединок, и когда…
«Он перерезал себе горло. Вы слышали, что он серьезно, серьезно перерезал себе горло? Каковы же его грехи, это точно было убийство, ну или какой разврат, раз он так… а вас он не…?» А Людвиг потом черкал, черкал эту паскудную надпись в своей разговорной тетради.
– …когда вы выйдете на волю и…
Нет, Людвиг не может закончить. Сальери улыбается, но молчит, смыкает блеклые ресницы, а он снова и снова, все злее думает о том, что несут потаскухи-газеты; пытается вспомнить, сколько раз встретил «отравителя» там, где раньше были «друг сирот» и «защитник талантов». Точно прочтя его тяжелые мысли, Сальери снова открывает глаза.
– Скоро я буду с теми, кого люблю. И я рад, что бы там… – Он осекается, по лицу пробегает болезненная судорога. – Людвиг… Людвиг, я… вы, наверное, слышали, я…
Он запинается, взгляд его мертвеет, но это не агония – хуже. Людвиг вздрагивает, снова хватает его за руку, сжимает осторожно и спешит перебить:
– Я знаю. Знаю. Я ничего не забыл. И я все еще считаю, что вы неправы.
Слух, что он якобы сам в какой-то из вечеров признался в убийстве Моцарта, тоже передал Людвигу идиот-секретарь, надеясь «открыть глаза».
«Так и заявил: “Я повинен”. Так и заявил, что кается, представляете?»
Вот только Людвиг сам знал, что именно Сальери мог сказать в припадке; все это он уже слышал в ночь 1809 года. О «яде», которым для Моцарта был равнодушный мир, о попытках воскресить его, играя недооцененную при жизни музыку. О недостаточной помощи, гордости. Людвига ни капли не удивляет то, что сетования рвутся с губ Сальери и сейчас, но насколько же глухими надо быть, чтобы истолковать так, чтобы…
– Разве тот, кто не помог в беде, – не убийца? – спрашивает Сальери.
Снова скручивает желудок, так, что сразу ответить не выходит. Недуг в последнее время тревожно прогрессирует, нутро порой разрывает, точно его грызут огромные стальные черви. Чуть согнувшись, Людвиг все смотрит в запавшие глаза. Ему ясно, что он должен сказать, и также он знает: после этого боль сживется с ним намертво. Но уже не страшно. И он говорит:
– Тогда я убил вас. Простите. – Нужно остановиться, но слова прорываются, горькие, звенящие. – А раньше я