Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я ничего не могу сделать. Он сильнее меня.
Это ты сам рассказывал. Для меня вовсе не удивительно, что Леви сказал именно так. Он, ежели и не понял, то наверняка почувствовал, что мои тогдашние стихи – прежде всего зашифрованные ведические тексты, выраженные – мною, выраженные – через меня, записанные мною, и с этой, насчитывающей многие тысячелетия, сконцентрированной в речи, образующей сплав, синтез, содержащей космический свет силой, мощью, могутой, – справиться он не может.
Впрочем, и сам ты когда-то, в прежние наши времена, был почти на пути к пониманию моих писаний, когда обратил внимание на то, что тексты, опубликованные в книге «Да услышат меня земля и небо. Из ведийской поэзии», странным образом схожи с моими стихами, по духу, прежде всего, и даже в записи их на бумаге. Но дальше вникать в суть моих сочинений ты так и не стал, довольно быстро свернув с верного пути на другие, более удобные для тебя тропы.
Семнадцатого августа, в день рождения Аркадия Пахомова, мне приснился сон о нем. Надо будет в Москве как-нибудь спросить Аркашу: верен ли был этот сон?
Более двадцати лет – да четверть века уже! – я вожу с собой твое письмо – единственное письмо твое ко мне.
Вот его текст, я знаю его наизусть:
«Володя, мои пожелания по-прежнему остаются самыми наилучшими.
Передавай привет твоей маме.
Саша».
Лаконично и просто, не правда ли? Тоже, можно сказать, концентрация, сплав, синтез. И никакого тебе постмодернизма. Никакого тебе переворачивания с ног на голову. Так ли? Нет, нет, постой. Вгляжусь-ка в этот, прямо-таки рвущийся на скрижали, текст. Есть в нем измена сущему. Есть – почти предательство. Ну, пусть, для начала, просто уход в сторону. Нежелание – откликнуться на зов. А я прекрасно его помню, этот мой давний зов, клич. Есть – отписка. Вполне в постмодернистском духе. И в духе нынешнего как бы времени. Вроде бы и благожелательное нечто. А на самом деле, можно даже не между строк, поскольку их с гулькин нос, а между слов, прочитать: а, мол, своего и так хватает, выше головы, – и что там проявлять внимание к тому, кто считается старым товарищем, даже другом, к тому, кто считает московских людей своими друзьями, – не до него, пусть живет себе где-то там, в своем отдалении от всех и всего, – а уж мы здесь, в первопрестольной, и без него проживем, и без него обойдемся. Так? Да, так. Выдающийся текст. Исключительно сильный. Характерный. Типичный. Для эпохи. Для тех, кого считал я друзьями. На скрижали его! И немедленно. Фу-ты ну-ты. Ну просто шедевр. И вижу я в нем предвестие нынешнего, посреди междувременья широко разгулявшегося, равнодушия, безразличия, разобщенности страшной, всеобщей, вижу в нем зародыш разрухи, развала, разрушения связей, дружб, да просто добрых отношений, вижу даже – угрозу человечности, много чего вижу, вспоминая его иногда.
Скажу еще вот о чем. Меня задело и огорчило, Саша, что в послесловии своем журнальном к повести ты ни пол словом не упомянул обо мне. Хотя ведь именно я увидел листки писем на пожарище в Останкине, – и не будь этого, не сработай тогда мое чутье, силу которого, подчеркиваю, я давно и хорошо знаю, не прозрей я вдруг сквозь эти бумажки грядущей книги, – быть может, и не было бы повести. Но она должна была появиться, понимаешь? И она есть. И то, что она долго ждала своего срока, чтобы выйти к людям, тоже не случайно. Во всем этом есть свой мистический смысл. Эх, подумал я, ну и что? Ну не сказал ничего обо мне, старике. Не посчитал нужным. Зато о других сказал. Они, видать, важнее. Кто я? Крестный, можно считать, отец повести. Благословил тебя на труды. Верил в тебя. И только. Ну, еще – пропагандировал повесть, как мог, еще тогда, в далекие годы, да и позже – давал читать хорошим людям. Ладно. Лучше посмотрю в окно, на Святую гору. Вот она, предо мной. Так и я – стою и стою, несмотря ни на что. А что мне делать?
Что мне, действительно, делать? Похоже, давненько уже стало хорошим тоном, с разумеемой долей садизма, забывать обо мне, делать вид, что меня нет, ну а если и есть – то где-то там, осторонь, нигде не появляюсь, глаза людям не мозолю, никому не навязываюсь, живу затворником, что-то там вроде пишу, ну и ладно, хрен с ним, с Алейниковым, своих забот предостаточно. Выходит, что так все и есть.
Между прочим, Вагрич Бахчанян был первый постмодернист. Еще в конце шестидесятых создал он свой знаменитый триптих – из трех небезызвестных букв. По одной букве – на каждой части триптиха. Я предлагаю поставить Вагричу памятник. На трех сторонах пьедестала пусть начертаны будут все три буквы – из триптиха. На четвертой стороне пьедестала – слово, сложившись из этих трех букв, пусть воплотится в зрительный образ. Пусть его будут разглядывать. Наверху, на пьедестале, пусть возвышается, в виде скрижалей, баховский триптих. Так будет осмыслен – трижды, станет – тройственным образом, тройственным, крепким союзом – то, что сказал когда-то времени своему – и куда его, этим самым, время свое, послал, – черноюморный Бах-Бахчанян.
Бах – всех переплюнул.
Коротко, метко, доходчиво – так, что всем стало ясно, – высказался – и ушел, – даже, верней, уехал – из времени своего, из пределов страны своей, – далеко, – отсюда не видно.
Память он о себе – оставил. Памятник – нужен. Памятник – триптиху. Памятник – Вагричу Бахчаняну.
Ай да Бах, молодец! Всех и все, одним махом, взял да и припечатал. Вовремя. Навсегда. Вовремя и удалился. Дело-то было сделано. Памятник – Баху? – эпохе? – создан был. Клыков – сможет ли памятник этот поставить – где-нибудь здесь, в Москве?
…Всякого наслушался я о себе.
Ангелом и самородком, гением и великим – да мало ли кем? – по-всякому, за долгие годы работы, моей, а не чьей-нибудь, самые разные люди, видно, под настроение, а может быть даже – искренне, – кто его знает, кто его теперь разберет? – не все ли равно, с точки зрения баховской, – называли, бывало, меня.
Обычно оставалось это словами и никогда не было подкреплено делом, поступком.
Сразу вспомнил смешной эпизод.
В сентябре восемьдесят первого года, и если точнее – то двадцать третьего сентября, в день трехлетия нашей с Людмилой официальной скромной свадьбы, на грани созвездий Девы и Весов, но еще под Девой, с которой у меня, Водолея, свои, всегда непростые, отношения, заехал я к Андрею Битову, чье созвездие – Близнецы, к Битову, писателю, моему вряд ли другу, скорее приятелю, во всяком случае – давным-давно знакомому человеку, для меня – интересному, для других – необычному, уникальному даже, в чем и я десятки раз убеждался, благо поводы для этого бывали то и дело на всем протяжении долгих лет нашего с ним общения.
Он позвал меня в гости к себе.
Помню, я звонил ему зачем-то из телефона-автомата. Домашнего телефона у нас тогда еще не было. Вот и приходилось каждый раз, в любую погоду, выбираться из квартиры на улицу, искать поблизости от дома исправный телефон, пристраиваться в кабинке с разбитыми стеклами, бросать в щель автомата двухкопеечную монетку, набирать нужный номер, ждать ответа, разговаривать, – и это тянулось годами.